Ирма Кудрова

Дом на горе

Марина Цветаева, 1923 год




В Чехии Цветаева прожила три года и три месяца.

Три жизненных полосы сменили здесь одна другую. Первая — год жизни в местечке со смешным для русского уха названием Мокропсы — с августа 1922 года по август 1923 года. Вторая — в самой Праге, на Смихове, Шведская улица, № 1373, всего один сезон осени — зимы — весны 1923—1924 годов. Третью можно назвать вшенорской: во Вшенорах жила семья Цветаевой дольше всего, с конца лета 1924 года до самого отъезда Цветаевой с детьми во Францию, то есть до конца октября 1925 года. Правда, третий период вмел важный внутренний рубеж: рождение сына в феврале 1925 года резко изменило жизненный статус семьи, добавив к прежним трудностям множество новых.


1


Раскинувшиеся по обоим берегам речки Бероунки (притока Влтавы) Горные и Дольние Мокропсы, Иловищи, Вшеноры были в 1920—1921 годах облюбованы русскими эмигрантами, не имевшими средств снять жилье в Праге — оно было там баснословно дорого, да и найти его, даже по сумасшедшим ценам, было нелегко. Поселенцы и хозяева с трудом приживались друг к другу. Мешал не только языковой барьер. Русские с трудом приспосабливались к непривычной регламентированности жизненного уклада чехов: слишком много запретов и правил. Когда при расчете с хозяевами выяснялось, что надо отдельно платить за пользование хозяйской лампой или за сидение на клеенчатом диване, — это казалось диким. Но, в свою очередь, и русские в глазах чешских домовладельцев, привыкших сдавать пражанам свои комнатки на летнее время, были странным и несуразным племенем. Беспечным племенем, наделенным непонятной страстью чуть не всякий свободный вечер ходить в гости друг к другу и засиживаться допоздна; в дни получек устраивать пикники и пирушки, а неделю спустя, как шутила Цветаева, «впадать в задумчивость».

После двух неудачных попыток найти жилье Цветаева с мужем С. Я. Эфроном и с дочерью оседают в Горных Мокропсах. С ноября 1922 года они поселяются в последнем домике деревни, уютно выкрашенном в желтый цвет; зеленая калитка сада — в двух шагах от леса. Здесь, в комнатке с тремя оконцами, низким небеленым потолком и прожорливой кафельной печкой, Цветаева напишет поэму «Молодец», прозаическое эссе «Кедр», множество прекрасных стихотворений весны и лета 1923 года. Здесь она будет до темноты в глазах и боли в руке перебелять свои дневники последнего московского четырехлетия, создавая книгу прозы «Земные приметы» (450 страниц крупного формата печатными буквами!), так никогда и не вышедшую отдельным изданием.

Мокропсы мало похожи на русскую деревню: оштукатуренные дома, костел с кладбищем-цветником, две лавки, вроде тех, что в старой России встречались разве что в уездном городке, две «ресторации». Молодые женщины здесь ходят в шляпах, а мужчины по торжественным поводам надевают цилиндры. Даже гуси выглядят не по-русски: чехи ощипывают их живьем, набивая перины...

Но природа вокруг поразительно хороша. Эфрон называет ее чешским Шварцвальдом. Зеленые просторы, холмы, сосны, бук, вяз, скалы, поросшие вереском, река Бероунка, разливающаяся ранней весной так, что лишь островками торчат из воды деревья. И лес — настоящий чистый прекрасный лес, о котором с тоской будет позже вспоминать Марина во Франции, бродя с Муром по замусоренным паркам парижских предместий. Лес — Элизиум души, нечто, возведенное Цветаевой в чешском цикле «Деревья» в степень высшей на земле чистоты и свободы:

Древа вещая весть!
Лес, вещающий: есть
Здесь, над сбродом кривизн, —
Совершенная жизнь:

Где ни рабств, .ни уродств,
Там, где все во весь рост,
Там, где правда видней:
По ту сторону дней...

Позже, в канун отъезда из Мокропсов в Прагу, она подытожит: «Год жизни — в лесу, со стихами, с деревьями, без людей — кончен...»

Таким остался в ее памяти этот год. В самом деле малолюдный. В самом деле больше с деревьями, чем с людьми: у Марины, страстного ходока, никогда, кажется, не будет такого приволья, таких просторов для ее любимых дальних и долгих прогулок — чаще одиноких (Аля не в счет), иногда со спутником или спутницей, но всегда с маленьким блокнотиком в кармане. Блокнотик оказался в карманчике передника Цветаевой и в тот трагический день, 31 августа 1941 года, когда ее не стало.

Она любит береговые тропки вдоль Бероунки, поросшие высоким папоротником, и другие, уводящие между скал, — и когда видят издалека ее легкую фигуру, шагающую решительно и ритмично, в простом платье прямого покроя «рубашкой» и грубых тирольских башмаках, кажется, что идет юный странник-послушник. Вблизи, правда, Марина уже давно не кажется юной. Приятель и сокурсник Эфрона Николай Еленев, впервые увидев ее после шестилетнего перерыва, поразился перемене ее облика. В коротко стриженных волосах — заметная проседь, кожа лица потемнела, в глазах исчез блеск и появилась усталость, не исчезавшая даже в оживленном разговоре.

В тот день после первого обмена приветствиями Цветаева протянула Еленеву большую кастрюлю, обернутую газетной бумагой.

— Я принесла вам каши. Мы сварили ее слишком много. Я подумала: не выбрасывать же ее...

Кашу приняли, но сам этот жест показался Еленеву диковатым: денег, правда, и у него с женой было в обрез, но делиться кашей... Только позже он понял, что то был жест человека, перенесшего страшное время голода и навсегда утратившего способность выбрасывать даже корку хлеба.

Новые знакомства не были слишком обширны, но все же ко времени приезда Марины с дочерью Сергей Эфрон уже больше года прожил в Чехии и при его общительности успел обрасти достаточным кругом новых друзей. Сестры Катя и Юлия Рейтлингер в Праге, молодые Еленены в Мокропсах, семья писателя Чирикова во Вшенорах были первыми, кто оказался в чешском окружении Цветаевой.

Четыре дня в неделю Сергей Яковлевич живет в Праге, в студенческом общежитии «Свободарна», напоминающем казармы. Здесь у него своя «кабинка», отделенная от других тонкой перегородкой, не доходящей ни до цементного пола, ни до потолка. В кабинке — только койка, нет даже стула и стола. Но когда жена и дочь задерживаются в Праге, они здесь ночуют — всегда находятся пустующие кабинки.

Марина, впрочем, приезжает в город не часто — раз или два в месяц. На Смиховском вокзале ее встречает обычно Катя Рейтлингер, веселая, преданная двадцатидвухлетняя русская студентка, много сделавшая для Эфронов в их чешские годы. Она страстно любила цветаевские стихи еще в России, и вдруг оказалось, что однокурсник сестры женат на той самой Цветаевой и ждет ее приезда в Прагу. Осенью 1922 года Эфрон привел с собой в гости к сестрам Рейтлингер жену и дочь. Знакомство Катю не разочаровало, но она не могла не почувствовать и настороженную колючесть Марины, как и ее бесконечную усталость. И все остальные годы, оставаясь верным другом семьи, радостно помогая всем, чем могла (а обстоятельства сложились так, что могла), Катерина Николаевна всегда испытывала в присутствии Цветаевой сложную смесь трепетного преклонения и опаски.

В Праге Катя — почти бессменный поводырь Цветаевой — ведь в любом городе, кроме Москвы ее юности, Марина беспомощна и пуглива. Она не может найти нужного адреса; на каждом перекрестке улиц — тяжелое раздумье: куда идти дальше? Уличные переходы — мучение, даже на маленьких улочках она со страхом вцепляется в руку попутчика, едва завидев вдали одинокий автомобиль. Она теряется в магазинах, и не только потому, что близорукая и не знает чешского языка: денег всегда мало, надо рассчитать, где можно дешевле купить необходимое...

Только доведя Цветаеву до порога редакции журнала «Воля России», разместившейся в центре города, Катя может спокойно идти по своим делам. Вся редакция занимает одну комнату с балконом во внутренний дворик; в этом доме некогда написал своего «Дон Жуана» Моцарт. «Воля России» — орган русских социалистов-революционеров, но когда об этом предупредили Цветаеву, она ответила скороговоркой: «Политикой не интересуюсь, не разбираюсь в ней, и уж, конечно, Моцарт перевешивает». В этой редакции Цветаеву всегда окружает дружелюбная атмосфера. Правда, ее стихи мало кто понимает, но печатают их безотказно — и стихи, и пьесы, и прозу, и поэму «Крысолов», а позже уж совсем никому здесь непонятную «Поэму воздуха».

Пока существовал журнал (он закрылся в 1932 году из-за недостатка средств), Цветаева постоянно чувствовала за спиной надежное убежище, куда можно было укрыться при осложнениях с другими редакциями. Здесь ее тексты никогда не сокращали, вообще не правили, и не приходилось унизительными напоминаниями вытягивать законные гонорары.

Трудно сказать, когда именно удалось выхлопотать для Цветаевой так называемое «чешское иждивение» — ежемесячное пособие, которое правительство Масарика назначало довольно широкому кругу русских писателей и ученых, оказавшихся в эти годы в Чехии. На одну студенческую стипендию Эфрона прожить втроем было, конечно, невозможно. Но на первое время Цветаева, видимо, запаслась в Берлине литературными гонорарами. На пропитание кое-как хватало, зато приобретение платья и обуви будет не по карману все чешские годы. Хорошо еще, что в Берлине Любовь Михайловна Эренбург почти силком заставила Марину купить платье простого крестьянского покроя — в нем мы и видим Цветаеву на фотографии, сделанной в Чехии (кстати говоря, той же Катей Рейтлингер), где она снята вместе с мужем и дочерью. У Али тоже всего два платья, которые приходится беспрерывно латать. Она по-прежнему незаменимая помощница матери во всех домашних делах. Один из любимых сюжетов ее фантазии — кошелек с двумя миллионами, случайно найденный на дороге. Но гораздо больше, чем платьев, Але хочется книг — много разных книг. И в письмах самой Цветаевой на протяжении всех ее эмигрантских лет постоянно повторяется просьба — подарить ту или другую очень нужную или любимую книгу. И вот Пастернак дарит ей Библию, Рильке — немецкую мифологию, Бахрах — том Ницше, Тескова — книги Сигрид Ундсет и Сельмы Лагерлеф, Черновы — сказки мадам де Сегюр.

В воспоминаниях Ариадны Эфрон первый год в Чехии окрашен, тем не менее, в почти идиллические тона. Марина, хлопочущая вокруг мужа, рано утром готовящая ему завтраки и провожающая до самого подъезда. Сергей, при свете керосиновой лампы читающий вслух Диккенса или Гоголя долгими зимними вечерами; отец с дочерью, прячущиеся в канаве от Марины и пугающие ее рычаньем и мяуканьем; нескончаемая сказка, которую, сменяя друг друга, родители рассказывают у постели засыпающей дочери...

Все это достоверность, опирающаяся на дневниковые записи Али, обязанной ежедневно — это чуть ли не главное в ее домашнем обучении! — заполнить три-четыре странички дневника. Но живая достоверность многомерна. Самый тонкий наблюдатель внешним зрением может увидеть лишь один из ее пластов.

«Я живу по стольким руслам!» — это признание много раз повторяется в цветаевских письмах, и к нему стоит прислушаться.

Конечно, в Чехии Марина переводит дух после четырехлетней изнурительной борьбы за хлеб и тепло домашнего очага для детей, после четырехлетней, не отпускавшей ни на день тревоги за жизнь мужа. И она не может не ощущать теперь облегчения, как от сброшенной с плеч глыбы. Муж уцелел, он рядом, он делит, насколько может, тяготы и хлопоты нового нелегкого быта...

Но понадобилось совсем немного времени, чтобы стало ясно: на смену прежним испытаниям шли другие. За четыре года разлуки Цветаева, конечно, не могла забыть, что семейная ее жизнь в предреволюционные годы была уже не той, что в первое трехлетие, когда радость соединенности затмевала все. Подводные рифы, ощутимо давшие себя знать в 1915—1916 годах, семейный ковчег не разрушили, но все же лишили радужных иллюзий и принесли некое горькое знание. Оба сумели его принять — и остались вместе. А когда, с началом революции, настала разлука, она лишь закрепила чувство внутренней, глубинной связанности. Ни в одном из сохранившихся цветаевских писем, ни в одном абзаце воспоминаний мы не встречаем ни единого ее слова о желании расстаться с мужем. Что бы мы ни знали о «романах» Цветаевой, часто воплощавшихся лишь в письмах и стихах, она была совершенно правдива, когда говорила о себе как о человеке протестантского долга, всю жизнь прожившей в «вольной неволе». Сергей был ее «доля», ее судьба. Заботиться о нем, делить вместе беды — это и называла сама Марина: верность. «Дорогую несвободу» в лоне семьи, «долю и волю» она обсуждает в одном из писем Пастернаку летом 1926 года — и там же глухо, не договаривая, признается в глубочайшей неутоленности сердечного чувства.

Волошину примерно через год после встречи с мужем она пишет (10 мая 1923 года): «Встретились мы с ним, как если бы расстались вчера...» Но приходится предположить, что, как и «вчера», семейная совместность оказалась непроста, и Марине снова пришлось убедиться, что она сама мало пригодна для домашнего счастья. Всего через месяц с небольшим после приезда в Чехию написано стихотворение «Берегись!» с его знаменательными начальными строками:

Но тесна вдвоем
Даже радость утр.
Оттолкнувшись лбом
И подавшись внутрь...

То, о чем издалека думалось как о немыслимом счастье, — встреча с мужем — с самого начала заставила «податься внутрь», очертила какие-то неодолимые грани.

Характерны полушутливые признания Цветаевой, сделанные уже через два года, там же в Чехии: «Живу домашней жизнью, той, что люблю и ненавижу, — нечто среднее между колыбелью и гробом, а я никогда не была ни младенцем, ни мертвецом!» А через две недели — в письме тому же адресату — приведена длинная выписка из учебника археологии. Это место отчеркнул и показал жене Сергей Яковлевич («наконец-то догадался, кто я», — с удовольствием комментирует Марина): «Апачи выказывают особенное отвращение ко всему, что походит на дом. Они только в исключительных случаях строят хижины из легких ветвей и кустарника, когда же становится слишком холодно, то отыскивают углубление в земле или же строят из земли, камней и листьев род котла (...), скорчившись садятся в него совсем голые, большей частью в одиночку, и встают только на другой день, когда солнце согреет их окоченевшие члены...»


2


Но семьи тихие милости,
Но птенцов лепет — увы!
Оттого, что в сей мир явились мы —
Небожителями любви!

Никакие внешние перемены и переезды не имеют власти над мощным творческим импульсом Цветаевой. 31 июля — отъезд из Берлина, 1 и 2 августа — приезд в Прагу, поиски жилья, ночлеги в чужих домах, перетаскиванье вещей, непрочные устройства на необжитом месте, непривычный быт в незнакомой стране... А в лирике? Уже 5 и 6 августа созданы первые стихотворения цикла «Сивилла», с сентября начнутся «Деревья»; создаются циклы «Бог» и «Заводские».

Но вот 12 октября поток стихотворений прекращается: Цветаева садится за поэму «Молодец». Почти три месяца неотрывно она погружена, в творческую работу, которая захватывает ее с головой. И когда работа эта наконец закончена, Марина чувствует себя полностью обновленной. Далеко позади осталась сердечная тяжесть и уязвленность, вывезенные из Берлина вместе с памятью о «геликоновском» эпизоде. Спустя некоторое время она напишет Пастернаку: «А знаете, Пастернак, Вам нужно писать большую вещь. Это будет ваша вторая жизнь, первая жизнь, единственная жизнь. Вам никого и ничего не станет нужно, Вы ни одного человека не заметите. Вы будете страшно свободны. Ведь Ваше «тяжело» — только оттого, что Вы пытаетесь: вместить в людей, втиснуть в стихи. Разве Вы не понимаете, что это безнадежно, что Вы не протратитесь. (Ваша тайная страсть: протратиться до нитки!) — Слушайте, Пастернак, здорово и трезво: в этом веке Вам дана только одна жизнь, столько-то лет, — хоть восемьдесят, а мало. (Не для накопления, а для протраты.) Вы не израсходуетесь, но Вы задохнетесь. Пена вдохновения превратится в пену бешенства. Вам надо отвод: ежедневный, чуть ли не ежечасный. И очень простой: тетрадь».

В этих строках, по существу, — сокровенные личные признания. Именно так все происходило с самой Мариной: она спешит поделиться с дальним другом собственным опытом. Работа над «Молодцем», а затем над «Кедром» возвращает ее на твердую почву своего — «сивиллиного» — дела, и к началу февраля 1923 года она уже излечена от берлинских разочарований. Ниточка душевной зависимости от них окончательно перегорела в творческой работе.

Письмо Пастернаку, из которого приведены выше выдержки, адресовано не в Россию, а в Берлин. Роковым образом Цветаева и Пастернак разминулись — всего на две недели. Хлопоча летом 1922 года в Москве о визе на выезд в Германию для свидания с родителями, Пастернак был, видимо, твердо уверен, что встретится с Цветаевой, — ведь в ее берлинском письме ему было определенно сказано: «я здесь надолго». Борис Леонидович и сам собирался пробыть в Берлине долго — полгода или год, — спокойно поработать, издать сборник стихов в берлинском русском издательстве. Но к моменту его приезда Цветаева уже уехала в Чехию. И в ноябре он пишет ей из Берлина в Прагу. Поводом к письму (текст его нам неизвестен) послужил, скорее всего, выход в свет номера журнала «Эпопея», редактируемого в Берлине Андреем Белым, со статьей Цветаевой «Световой ливень» — о пастернаковской поэзии.

Ответ Марины радостен и сердечно-дружествен, без малейшей тяжести, скрытой между строк, несмотря на «разминовение», — не забудем, что в это время она полностью погружена в свою поэму. Она старается утешить себя и Пастернака размышлением: «Я не люблю встреч в жизни: сшибаются лбом. Две стены. Так не проникнешь. Встреча должна быть аркой: тогда встреча — над.— Закинутые лбы! Но сейчас расстаются на слишком долго, поэтому хочу — ясно и трезво: на сколько приехали, когда едете...» В конце письма — просьба: «Была бы счастлива, если бы прислали новые стихи. Для меня все — новое: знаю только «Сестру мою жизнь».». Все же, отослав письмо, она начинает обдумывать возможности своего приезда в Берлин на несколько дней — для такой поездки у нее есть и существенные деловые поводы: в берлинских издательствах должны выйти ее три книги: поэма «Царь-Девица», сборники «Ремесло» и «Психея». И еще хочется найти издателя для поэмы «Молодец» и для книги прозы.

Встреча с Пастернаком, конечно, притягательна. Тем не менее сначала — работа, сначала — творческие планы. Сначала дописан «Молодец». Как только он закончен, начинается работа над эссе «Кедр» — о книге горячо любимого Цветаевой князя Сергея Волконского. Но вот закончен и «Кедр». Цветаева принимается переписывать, перебелять свой московский дневник, готовя из него задуманную книгу прозы — «Земные приметы». В этой работе творческое напряжение уже меньшего накала. И вот в этот-то просвет, свободный от полной художнической поглощенности, вторгаются снова стихи Пастернака. Борис Леонидович присылает из Берлина свой сборник «Темы и вариации».

Не отрываясь, три дня подряд Цветаева читает и перечитывает новую книгу Пастернака, только что изданную, кстати говоря, тем же «Геликоном». Уже самое первое знакомство с ней взволновало не меньше, чем летом, в Берлине, чтение сборника «Сестра моя жизнь». Это волнение слышно в цветаевском письме от 11 февраля: «Ваша книга — ожог. Та — ливень, а эта — ожог: мне больно было, и я не дула... Ну вот, обожглась и загорелась — и сна нет, и дня нет. Только Вы, Вы один...»

Героиня цветаевских «Флорентийских ночей» упрекала своего корреспондента, что тот любит поэзию эстетски — ища в ней удовольствия, а не пищи для души, отстраняясь от того, что может принести страдание. Но назначение высокого искусства — расширять душу, а не развлекать и тешить; расширение же души — процесс совсем не безмятежно-сладостный 1. И вот в февральских письмах Пастернаку мы, в сущности, встречаемся с почти протокольной записью психологического состояния человека, читающего стихи так, как они того заслуживают: не глазами, а сердцем. «Вы утомительны в моей жизни, голова устает, сколько раз на дню ложусь, валюсь на кровать, опрокинутая всей этой черепной, междуреберной разноголосицей: строк, чувств, озарений — да просто шумов. <...> Что-то встало и расплылось, и кончать не хочет — я унять не могу...»

А в начале марта до Праги доходят слухи, что Пастернак уже собирается возвращаться в Россию и его отъезд — дело дней. Слух подтверждает сам Борис Леонидович, наконец-то внятно написавший, как он надеялся на встречу.

Взрыв отчаяния сотрясает Марину. Она торопливо наводит справки о визе, обдумывает, где достать на дорогу деньги, с кем оставить Алю, обращается за советом и помощью к Слониму, который не раз ездил в Берлин.

Но все усилия напрасны: за короткий срок — Пастернак сообщил, что уезжает 18 марта, — добиться разрешения на выезд невозможно.

Мартовские письма Цветаевой Пастернаку — «вопль вспоротого нутра»:

«Мокропсы, 9 нов(ого) марта 1923 г.

Дорогой Пастернак.

Я не приеду, — у меня советский паспорт и нет свидетельства об умирающем родственнике в Берлине и нет связей, чтобы это осилить, — в лучшем случае виза длится две недели. (Тотчас же по получении Вашего письма навела точнейшие справки.) Если бы Вы написали раньше и если бы я знала, что Вы так скоро едете... Милый Пастернак, у меня ничего нет, кроме моего рвения к Вам, это не поможет. Я все ждала Вашего письма, я не смела действовать без Вашего разрешения, я не знала, нужна Вам или нет. Я просто опустила руки. Теперь знаю, но поздно (...) Не приеду, потому что поздно, потому что беспомощна, потому что Марк Слоним, например, достанет разрешение в час, потому что это моя судьба — потеря...»

Надежда на встречу в Берлине рухнула. Ее сменила новая, совсем хрупкая мечта — встретиться через два года в Веймаре, — Пастернак обещал, что непременно вырвется еще раз, к родне, заранее известив Марину. Как ни эфемерна эта надежда, оба принимают ее всерьез — хотя бы потому, что ничего другого не остается. Но два года! «Ах, Пастернак, ведь ноги миллиарды верст пройдут, пока мы встретимся! (...) Пастернак, два года роста впереди, до Веймара. Вдруг — по-безумному! начинаю верить. Мне хочется дать Вам одно обещание, даю его безмолвно.— Буду присылать Вам стихи и все, что у меня будет в жизни. (...) Мои Пастернак, я, может быть, вправду когда-нибудь сделаюсь большим поэтом, — благодаря Вам! Ведь мне нужно сказать Вам безмерное: — разворотить грудь! В беседе это делается путем молчаний. А у меня ведь только перо! ...Господи, все дни моей жизни принадлежат Вам! Как все мои стихи... Последние слова: будьте живы, больше мне ничего не нужно...»

Восемнадцатое марта Цветаева проведет на своей «богемской горе», мысленно провожая и расставаясь. Надо знать силу этого «мысленно», когда оно касается Марины, чтобы понять: и вплотную, лицом к лицу, в живейшей реальности, расставание не могло быть пережито сильнее.

Зима 1923 года в Мокропсах была почти бесснежной, похожей скорее на прохладное северное лето. Уже в .феврале запахло весной, набухли вербы, зазвенели от дождей ручьи. Казалось, еще немного — и станет совсем тепло. А тепло пришло только в июне, когда дожди успели уже надоесть: с конца марта они.лили чуть ли не ежедневно — весь апрель и май.

Но восемнадцатого марта стоял чистый, прозрачный весенний день. Марина провела его в одиночестве. Накануне было написано первое стихотворение из тех десяти, которые составят позже цикл «Провода», целиком обращенный к Пастернаку. Теперь, в самый день его отъезда, создано второе. В нем как бы «передан микрофон» самому непосредственному переживанию, в котором — вся сумятица чувств, душевная буря, с трудом облекающаяся в слова:

Чтоб высказать тебе... Да нет, в ряды
И в рифмы сдавленные... Сердце — шире!
Боюсь, что мало для такой беды
Всего Расина и всего Шекспира!

Не хватает слов, тесна стихотворная строка, горловой спазм то и дело мешает договорить до конца фразу: Цветаева стремится отлить в поэтическую форму саму стихию сердечного волнения. Горечь, жалоба, пронзительное чувство утраты переданы в обрывочных, порой недоговоренных строках и словах. И только в последней строфе стихотворения эмоциональный накал разряжается, наконец, в протяжном плаче, облегчающем высокое трагедийное напряжение. Страдание обретает внятные слова:

О, по каким морям и городам
Тебя искать (незримого — незрячей!)?
Я проводы вверяю проводам,
И в телеграфный столб упершись, — плачу.

А в Берлине, на вокзале Шарлоттенбург, исполняя просьбу Цветаевой, Роман Гуль вручил Пастернаку, уже стоявшему на подножке вагона, прощальный цветаевский подарок: книгу Эккермана «Беседы с Гете». И еще в кармане Пастернака лежал конверт — стихи Марины: по ее условию он мог прочесть их только в дороге.

Пройдет три года. Свидание в Веймаре не состоится. Но, уже живя во Франции, Цветаева вспоминала этот свой день, 18 марта, почти с ужасом: «О, Борис, это страшно, — помнишь 1923 год, март, гору, строки:

Не надо Орфею сходить к Эвридике
И братьям тревожить сестер...»

«Это страшно...» Имеющий уши да услышит в этих словах живую боль — она жжет сердце даже при воспоминании. В том же письме (25 мая 1926 года) дано пояснение к образу Эвридики: «Всё, что в ней еще любило — последняя память, тень тела, какой-то мысок сердца, еще не тронутый ядом бессмертия .. все, что еще отзывалось в ней на ее женское имя, — шло за ним, она не могла не идти, хотя, может быть, уже не хотела идти...»

Так начался для Цветаевой этот, 1923 год. Год, принесший новые душевные потрясения, не раз вплотную выводившие Марину на самую кромку жизни и смерти. Концентрат душевных бурь, взлетов и падений, зафиксированный в цветаевских письмах и стихах этого года, иному человеку с лихвой обеспечил бы насыщенную внутреннюю жизнь пяти, а то и десяти лет. Со стороны, не вглядываясь, не вчитываясь, не вникая, — в самом деле безумие. В марте — взрыв отчаяния от разлуки с Пастернаком; вся весна заполнена стихами к нему, тоской «невстречи». В июне—июле — появление нового корреспондента, вспышка доверия — и удар новой утраты. А в осенние месяцы — непредсказуемо и неодолимо, как стихия, врывается в жизнь Цветаевой большое чувство — уже не к дальнему, а к тому, кто оказался рядом. Имя стихии на этот раз Константин Родзевич.

Какой простор для моралиста! Кажется, сплошная лихорадка сердечных чувств, а вовсе не семейная идиллия, какую рисует нам дочь поэта в своих воспоминаниях... И все это — рядом с мужем, о судьбе которого так болело сердце Цветаевой все годы разлуки. Какое искушение — порассуждать о «подлинных» и «выдуманных» страстях и вынести бескомпромиссное суждение! Но измеритель сердечных эмоций еще не изобретен, и тот, кто берется не предположительно, а категорически судить в этой тонкой сфере, обнаруживает, мне кажется, лишь свою природу души и сердца, не более.

Не будем торопиться с оценками. Проследим лучше за успехами поэзии в этом же 1923 году. Как выяснится, русская лирика бесконечно обязана легко загорающемуся, легко обольщающемуся, незащищенному сердцу Марины Цветаевой.

Утрата душевного равновесия в феврале прорвалась настоящим потоком лирики, которая в эти весенние месяцы соревнуется с изобилием и упорством мокропсинских дождей Среди прекрасных стихов, созданных в феврале — мае: циклы «Провода», «Федра», «Поэт», стихотворения «Эвридика», «Душа», «Расстояния, версты, мили...»

Новый взрыв боли в августе — и еще четырнадцать шедевров; в их числе: «Письмо», «Час души», «Минута», «Раковина»... Наконец, последний взрыв осенью, — и, помимо лирики, еще до середины следующего года выплескивается волна, оставившая нам «Поэму Горы» и «Поэму Конца» — жемчужины в поэтическом наследии Цветаевой.


3


Это со стороны, не вглядываясь в жизненные конкретности, — безумие. А вблизи? В глазах дочери, как мы видели, — семейная идиллия. В глазах мужа, вплоть до осени, будни Марины — труженический подвиг, почти послушание. (Эфрон — Волошину, 10 мая 1923 года: «Марина проводит дни как отшельник. Очень много работает, часами бродит одна в лесу, бормоча...») В глазах тех, кто следит за литературными новостями, — это год обильных цветаевских публикаций и пристального внимания критики к ее творчеству: ни одна из публикаций не остается без отклика, почти всегда благожелательного. В издательстве «Геликон» еще до отъезда Пастернака из Берлина в Россию вышел, наконец, сборник «Ремесло». В мае появился другой — «Психея». В «Современных записках» опубликована «Фортуна», в «Воле России» — другая пьеса: «Приключение». А кроме того, стихи — в журналах, многочисленных сборниках, антологиях, альманахах. И в газетах — не только в Берлине, но и в Париже, в Варшаве, в Риге и даже в Галлиполи.

Публикации Цветаеву радуют, критические отклики, как правило, раздражают. Потому что хвалят, обходя сущность, поверхностно, мимо, не за то. «Хваля меня, — пишет Цветаева в одном из писем, — хвалят не меня, а Любовь Столицу. Если бы я знала ее адрес, я бы отослала ей все эти вырезки. Это не я».

Только один «критический» голос явственно выделяется среди других безукоризненной настроенностью именно на цветаевскую волну. Это Александр Бахрах, чьи отклики появились в берлинской русской газете «Дни». Один из немногих, он с восхищением принял не только цветаевские стихи, но и эссе «Световой ливень», мало кому понравившееся. И содержательно, интересно откликнулся на обе книжки Цветаевой — «Ремесло» и «Психею». Уже в конце апреля, после рецензии на «Ремесло», Цветаева начала писать ему благодарственное письмо в свою черновую тетрадку. Но дописала, вернувшись к письму, уже в июне, после прочтения рецензии на «Психею».

«Я не знаю, принято ли отвечать критику иначе, как колкостями — и в печати. Но поэты не только не подчиняются обрядам — они творят их! Позвольте же мне нынче, в этом письме, утвердить обряд благодарности: критику — поэта (...) У вас редчайший подход между фотографией (всегда лживой) и отвлеченностью. Вы берете то среднее, что и составляет сущность поэта: некую преображенную правду дней (...)».

Летом, в Берлине, Цветаева и Бахрах, видимо, проходили мимо друг друга на литературных вечерах, но не встретились. И только из ответного письма Марина узнает, что критику всего двадцать лет! Это, однако, не только не разочаровывает ее, наоборот — воодушевляет. Значит, можно свободнее выбирать интонации, опекать, помогать росту, давать, лишь бы было ответное желание взять. То же чувство нежной и настойчивой опеки, тесно сплетенное с желанием быть необходимой, явственно звучало и в письмах «Геликону» летом 1922 года; спустя годы оно же звучит и в письмах Гронскому, Штейгеру; его нет только в цветаевской переписке с Пастернаком и Рильке. Из разочарований и боли родится позже горькая и парадоксальная, на первый взгляд, цветаевская формула: «дать можно только богатому, помочь — только сильному». Но и обретение формулы не научит ее осмотрительности: слишком легко она предполагает и богатство, и силу чуть ли не в первом встречном...

Писем Бахраха мы не знаем, но Цветаеву они подкупают тонкостью реакций. И еще — интонацией, сочетавшей, как можно предположить, благоговение с заинтересованностью по отношению к автору поэтических масок Мариулы и Кармен. «Ваш голос молод, — читаем мы во втором письме, отправленном в Берлин, — это меня умиляет и сразу делает тысячелетней, — какое-то каменное материнство, материнство скалы... Продолжайте писать ко мне и памятуйте одно, — я ничего не присваиваю (...) В Вашем письме я вижу не Вас ко мне, а Вас к себе. Я случайный слушатель, не скрою, что благодарный. Будемте так: продолжайте думать вслух, я — хорошие уши, но этими ушами не смущайтесь и с ними не считайтесь. Пусть буду для Вас тем вздохом (или тем поводом к вздоху!) — единственным выходом для всех наших безысходностей...»

Это необычайно важные строки для понимания особенностей цветаевского эпистолярного жанра вообще, и особенно для верного прочтения ее писем к людям, которых она считает сердечно близкими. В сущности, «думанье вслух» с пером в руке — это ее собственное любимейшее занятие, ее «час души» — перед лицом дорогого собеседника, готового терпеливо следить за рождающейся на его глазах мыслью или формулой. «Думанье», как будто совсем порой забывающее про слушающие уши («ушами не смущайтесь и с ними не считайтесь»), вид дневника — или творческой лаборатории, где «ты» — катализатор, стимул, повод для медитации и для духовной работы, которая свершается в ней непрестанно. Ибо вся Цветаева — непрестанное движение и развитие, не останавливающееся ни на минуту. При всех ее доминантах очевидна ее постоянная готовность отказаться от «вчерашних правд», если сегодня она их перерастает. И в переписках она того же ждет от своего корреспондента: доверия, открытого, свободного причащения к его внутренней жизни, к живым текучим процессам души и духа. Напомню, как по-своему радуется она, получив после большого перерыва в июле 1925 года письмо от Пастернака: «Борис, первое человеческое письмо от тебя (остальные — Geistbriefe). Я польщена, одарена, возвеличена — ты просто удостоил меня своего черновика!» (подчеркнуто мной.— И. К.)

Проницательный ум в Цветаевой отмечают все, кто с ней сталкивался в жизни, — не говоря уж о том, что само творчество ее не позволяет в этом усомниться. Но куда девается ее проницательность, когда хоть немного взволновано ее сердце? Она постоянно грешит простительнейшим из грехов: переоценкой своего собеседника. Ей достаточно малого — любви человека к стихам, например, или любви к природе, чтобы тут же додумать остальное, радостно достроить образ по высшему образцу. И в случае с Бахрахом она даже и не предчувствует, что расставляет силки прежде всего самой себе, собственному, так легко ранимому сердцу... Это только Пастернак, а позже Рильке способны были радоваться, не пугаясь, ее безоглядному потоку размышлений обо всем, что придет в голову...

Но Пастернак далеко. Прямой связи с ним, нет, для каждого письма нужно искать верную оказию, не всякая еще и годится. Сквозь все помехи и расстояния Марина лелеет их заочную связанность, отлично знает, что пастернаковского слуха ей никто не заменит. Но между их письмами проходит полгода, иногда и больше! А «отвод души» в лирику, как она сама признается, не дает полной разрядки — нерастраченным, невыраженным остается так мнoroel Интенсивность и насыщенность внутренней жизни Цветаевой не способны ослабить никакие, кажется, внешние обстоятельства; это затопляющее ее богатство и есть источник неиссякающего ни на день творчества. Если мы найдем в ее жизни более или менее длительный временной промежуток, свободный от творческого усилия, можно быть уверенным, что он окажется временем глубочайшего душевного провала. Такая явная, напряженная зависимость от своего дара («ты у своей лиры — крепостной!» — писала Цветаева), кажется, не слишком частое явление даже среди больших художников. И все-таки стихотворных строк ей мало, чтобы «протратить» всегда переполняющий ее, мучительно давящий преизбыток мыслей, чувств, наблюдений, жаждущих воплощения в слове. (В записанном слове. Ибо Цветаева из тех, кому хорошо думается только с пером в руке.) И вот почему ей так необходимы письма. Не бытовые, не деловые; письма без внешнего сюжета и повода. Потому что для Цветаевой все — повод: более всего ее увлекают экзистенциальные темы, искать которые не приходится — они всегда под рукой...

Только в 30-е годы она найдет наконец безотказную отдушину для думанья с пером в руке — лирическую прозу. А пока — ее хватило бы и на десять корреспондентов, так велика, так неисчерпаема ее потребность — свободно думать, искать, осмыслять, записывая, перед лицом друга.

Когда год спустя, в 1924-м, в Париж уезжает О. Е. Чернова, с которой Цветаева подружилась в Праге, они шлют друг другу письма каждые четыре-пять дней, и это продолжается целый год, вплоть до встречи в Париже. И цветаевские письма всегда обстоятельнейшие, при том, что переписка эта у нее отнюдь не единственна.

Вот почему обрадовал ее юный, чистый голос Бахраха. Июньские и июльские письма к нему легки, свободны, импульсивны, светло приподняты. Марина явно увлечена желанием помочь своему юному другу в его росте, в «расширении грудной клетки», она щедро дарит свой мир: «Я хочу, чтобы вы росли большой и чудный и, забыв меня, никогда не расставались с тем — иным — моим миром! Ясно ли вам? Ведь это наугад, но иногда наугад — в упор! Если вы мне ответите: я не большой и не чудный и никогда не буду большой и чудный — я вам поверю.

...Я хочу от Вас чуда. Чуда доверия, чуда понимания, чуда отрешения. Я хочу, чтобы Вы в свои двадцать лет были семидесятилетним стариком — и одновременно семилетним мальчиком, я не хочу возраста, счета, борьбы, барьеров.

Я не знаю, кто Вы, и ничего не знаю о Вашей жизни, я с Вами совершенно свободна, я говорю с духом.

Друг, это величайший соблазн, мало кто его выдерживает. Суметь не отнести на свой личный счет то, что направлено на Ваш счет — вечный. Не заподозрить ни в чем, не внести быта. Имейте мужество взять то, что так дается. Войти в этот мир — вслепую...» Это в письме 14—15 июля. Из письма 20 июля: «Мне важно, чтобы любили не меня, а мое я, ведь это включается в мое. Так мне надежнее, просторнее, вечнее...» 25 июля: «Любите мир — во мне, не меня — в мире. Чтобы «Марина» значило: мир, а не мир — «Марина». «Марина», это — пока — спасательный круг. Когда-нибудь отдерну — плывите! Я — живая — не должна стоять между человеком и стихией...»

Что и говорить, трудное испытание: суметь направленный на тебя в упор цветаевский ураган нежнейшего опекунства не принять за обыкновенную женскую любовь, лишь прячущуюся за словами о «неприсвоении», о «вечном», а не личном, о каком-то мире, в который надо войти вслепую...

Этого испытания Бахрах не выдержал. Тем более что уже в июльских письмах речь зашла о приезде. Цветаевой в Берлин и о вполне реальной встрече. Но кроме того, и сами темы, которые непредсказуемо возникли в письме 25 июля, могли повергнуть в столбняк не только столь молодого корреспондента. По своему обыкновению, едва пожелав «чуда доверия», Марина, со своей стороны, лавиной обрушила на слабые плечи Бахраха доверие собственное. С никогда не виденным двадцатилетним юношей она говорит как сама с собой, поверяя самые сокровенные мысли и наблюдения. Откуда же ему было знать, что целый пассаж о «близкой любви», о душе и теле, например, отношения к нему, Бахраху, не имеет? Что это лишь импровизированный выплеск наболевшего и никем еще не выслушанного, — а он сам здесь только «уши», которые помогают додумать нечто, что давно беспокоило. Додумать, сформулировать — и тем самым освободиться для следующей ступени роста и творчества. «Дружочек, — пишет Марина в том же письме, — я подарю Вам все свои дохлые шкуры, целую сокровищницу дохлых шкур, — а сама, молодая и зеленая, в новой шкуре, как ни в чем не бывало...»

Она стремительно сокращает дистанцию, еще не запасшись никаким знанием о своем корреспонденте — вместе ли. И в очередной раз обнаруживает свою «безграничность» — в виде нечувствительности именно к тем граням человеческих отношений, пренебрежение которыми всегда за себя мстит. Почти-всегда. К счастью, среди адресатов цветаевских писем были не только Ланн, Вишняк, Бахрах или Штейгер, были еще Пастернак и Рильке, легко и благодарно принимавшие ее безоглядное доверие, ее постоянное нарушение границ «принятого» в письмах.

Но Бахрах, ошеломленный, умолкает. На целый мучительный для Марины месяц. Причиной, впрочем, был не столько шок, сколько увлечение юной поэтессой, с которой назначена встреча на балтийском побережье, в Свинемюнде, — спустя полвека об этом рассказал сам Бахрах в воспоминаниях. Ему не пришло тогда в голову, что увлечение это нисколько не мешает письменному «роману» с Цветаевой, что Цветаева, скорее всего, была бы даже польщена откровенным рассказом о новой ситуации. Но Бахрах умел вчитываться в цветаевские стихи, — а не в цветаевские письма. «Я ничего не присваиваю...» — писала Марина. Он прочел, но не услышал, прочел — и не поверил. Поверил обыкновенному, поступил как со всякой — и как «всякий»: увлечение скрыл, стыдливо замолк...

День идет за днем, неделя за неделей. Все возможные причины молчания Цветаевой тщательно обдуманы, взвешены и одна за другой отклонены. Остался голый факт — очередной утраты. И — несомненность пронзительной сердечной боли.

Какие стихи высекает эта боль из цветаевской музы! «Раковина», «Минута», «Наука Фомы», «Письмо»...

Так писем не ждут,
Так ждут — письма.
Тряпичный лоскут,
Вокруг тесьма
Из клея. Внутри — словцо.
И счастье. И это — все.

Так счастья не ждут,
Так ждут — конца:
Солдатский салют
И в грудь — свинца
Три дольки. В глазах красно.
И только. И это — все.

Не счастья — стара!
Цвет — ветер сдул!
Квадрата двора
И черных дул.

(Квадрата письма:
Чернил и чар!)
Для смертного сна
Никто не стар!

Квадрата письма.

Не в силах сразу расстаться с иллюзией обретенной дружбы, Цветаева ведет записи — дневник ожидания, который назовет позже «Бюллетенем болезни». Получив, наконец, в конце августа письмо, она отошлет «Бюллетень» Бахраху. «Станьте на секунду мной, — пишет она 27 августа, — и поймите, ни строки, ни слова, целый месяц, день за днем, час за часом. Не подозревайте меня в бедности: я друзьями богата, у меня прекрасные связи с душами, но что мне было делать, когда из всех на свете в данный час души мне нужны были — только Вы?! О, это случается: собеседник замолк (задумался). Я не приходно-расходная книга, и уверенная в человеке, разрешаю ему все. Моя главная забота всегда: живы ли? Жив? Значит, мой!..

Вначале это был сплошной оправдательный акт: невинен, невинен, невинен, это злое чудо, знаю, ручаюсь, верю! Это жизнь искушает. Дождусь, дождусь! Завтра! — Но завтра проходит, письма не было, и еще завтра, и еще, и еще. Я получала чудные письма от друзей, давно молчавших, и совсем от чужих (почти), все точно сговорились, чтобы утешить меня, воздать мне за Вас, — да, я читала письма и радовалась, я отзывалась, но что-то во мне щемило, и ныло, и выло, и разъярялось, и росло, настоящий нож в сердце, не стихавший даже во сне. Две недели прошло, у меня появилась горечь, я бралась руками за голову и спрашивала: ЗА ЧТО? Ну, любите магазинную или литературную барышню, я-то что сделала? (...) Друг, я не маленькая девочка (хотя в чем-то никогда не вырасту), жгла, обжигалась, горела, страдала — все было — но так разбиваться, как я разбилась о Вас, — всем размахом доверия о стену — никогда. Я оборвалась с вас, как с горы...»

В «Бюллетене» — множество важных признаний, еще и еще раз пытающихся помочь пониманию, избежать недоразумений: «Когда люди, сталкиваясь со мной на час, ужасаются теми размерами чувств, которые они во мне возбуждают, они делают тройную ошибку: не они — не во мне — не размеры. Просто безмерность, встающая на пути. И. м. б. они правы только в одном: в чувстве ужаса». «Просьба: не относитесь ко мне как человеку. Ну — как к дереву, которое шумит Вам навстречу. Вы же дерево не будете упрекать в «избытке» чувств...» «Вы были моим руслом, моей формой, необходимыми тисками. И еще — моим деревцем! Душа и Молодость. Некая встреча двух абсолютов. (Разве я Вас считала человеком?) Я думала — Вы — молодость, стихия, могущая вместить меня — мою! Я — за сто верст». «Милый друг, мое буйство не словесное, но и не действенное: страсти души совсем иные остальных. В жизни — в комнате — я тиха, воспитанна, взглядом и голосом еле касаюсь — и никогда первая не беру руки. С человеком я то, чем он меня видит, чтобы иметь меня настоящую, нужно видеть настоящую, душ во мне слишком много...»

Но не только Бахрах оказался глух к этим терпеливым разъяснениям. Природа цветаевской безмерности осталась за семью печатями и для тех, кто оказался в ближайшем окружении Цветаевой, и для многих из тех, кто нынче ее читает — и судит. «Страсти души иные остальных...» В самом деле, может быть, не слишком внятно, если не поставить эти слова в ряд со множеством других цветаевских высказываний, варьирующих ту же мысль. Многократно и упорно она говорит в стихах, в письмах и прозе об особой — высшей в ее глазах — любви, о той, которая, как писала она Бахраху, так естественна для детей, стариков — и поэтов. Любовь — как живая и бескорыстная потребность души, любовь, нуждающаяся в немногом: Живи! Будь! И не отнимай твоей руки. И говори со мной хотя бы изредка; доверься мне и позволь мне довериться тебе с моими думами и тревогами. Большего не нужно...

Напряжение тоски, вызванной молчанием Бахраха, к концу августа спадает. Последняя запись в «Бюллетене» сделана 25 августа: «Я устала думать о Вас: в Вас: к Вам. Я перед Вами ни в чем не виновата, зла Вам не сделала ни делом, ни помыслом. Обычная история... На днях уезжаю (...) Оставляю Вас здесь, в лесах, в дождях, в глине, на заборных кольцах, — одного со здешними заживо ощипанными гусями...» В этих заживо ощипанных гусях горечь, кажется, уже готова перейти в усмешку...

И через день приходит долгожданное письмо. Марина тут же откликается, отчуждения как не бывало, но тональность ее писем в последующие недели иная, чем прежде. Как это обычно с ней происходит, остроболевое переживание утраты заставило осознать, насколько она сама сердечно вовлеклась в отношения, начавшиеся так легко и радостно. Не случись этого месячного перерыва, этого ничем не предвещаемого молчания в ответ на предельную душевную открытость, и переписка с Бахрахом, скорее всего, осталась бы в пределах нежного дружеского опекунства. Но после августовского отвержения Марине нужно большее, чем раньше: «Я сейчас Фома Неверный, этот последний месяц и подшиб мне крыло, чувствую, оно тащится... Убедите меня в моей необходимости — роскошью быть я устала! Не необходима — не нужна, вот как у меня... Я сейчас на внутреннем (да и на внешнем) распутье: год жизни — в лесу, со стихами, с деревьями, без людей — кончен. Я накануне большого нового города, — может быть, — большого нового горя? — и большой новой жизни в нем, накануне новой себя. Мне мерещится большая вещь, влекусь к ней уже давно, для нее мне нужен покой, т. е. весь человек — или моя обычная пустота». И через несколько дней: «Дайте мне покой и радость, дайте мне быть счастливой! Вы увидите, как я это умею...»


4


Весь август Цветаева запоем читает огромный немецкий том по мифологии и особенно внимательно — историю Троянской войны. Зреет замысел трагедии «Ариадна». В который раз на помощь уязвленному сердцу (так сама Цветаева это называет) приходит le divin orgueil — божественная гордыня: знание своего высшего предназначения. Еще в 1918-м написана строфа:

Умирая, не скажу: была.
И Не жаль, и не ищу виновных.
Есть на свете поважней дела
Страстных бурь и подвигов любовных...

В «Ариадне» — вариация этой же темы: Тезей оставляет возлюбленную на острове Наксос, освобождая ее от земных привязанностей ради высшей судьбы, ибо Ариадну избрал Вакх... Образ покинутой Тезеем Ариадны возник в цветаевских стихах еще в марте 1923 года — в цикле стихов, обращенных к Пастернаку. Теперь, в августовские мучительные недели, он снова притягивает Марину. Позже, в осенние месяцы в Праге, она будет просиживать долгие часы в библиотеке, читая и разрабатывая подробный план трагедии. Она представляет себе ее поначалу даже трилогией под названием «Гнев Афродиты»...

Этим летом 1923 года под нажимом Эфрона на семейном совете было принято решение с осени определить одиннадцатилетнюю Алю в русскую гимназию, открывшуюся год назад в Моравии, в маленьком городке, почти на границе с Германией. От своего бывшего однополчанина и друга Богенгардта, служившего в гимназии воспитателем, Сергей Яковлевич знал, что там были собраны отличные педагоги. Марина с неохотой подчинилась желанию мужа — домашнее воспитание ей всегда казалось несравненно более полезным для развития личности в ребенке. Все лето Аля усиленно готовилась: с отцом занималась арифметикой, с матерью — русской грамматикой. Тогда же было принято и второе решение: снять комнатку в Праге (хотя бы на зиму), чтобы Марине не оставаться одной в Мокропсах, да и для Эфрона поездки из города и обратно были тяжелы. Вскоре удалось найти сравнительно недорогую комнату, и переезд в Прагу был назначен на 1 сентября.

А между тем в августовских записях и письмах появилось новое лицо, названное «один мой приятель». С ним — то вдвоем, то втроем с Алей Марина ходит в горы; «так дети дружат, — пишет она, — вернее, мальчики: ради совместных приключений, почти бездушно. Он называет мне все травы и все дурманы и кормит меня вишневым клеем, и орехами, и просто волчьими ягодами». Кто это? По времени уже мог бы быть Родзевич, хотя сбивают с толку эпитеты «тихий», «робкий»: к Родзевичу они, кажется, мало подходят. Может быть, это еще один русский студент — Андрей Оболенский, названный Цветаевой в надписи ему на сборнике «Разлука» — «утешителем и утишителем»? Так или иначе, именно в это время начинается жизненный «подстрочник» «Поэмы Горы». Исток его проследить не удается. Но очень вероятно, что с рождающимся новым чувством связаны уже такие стихи, как «Клинок», цикл «Магдалина» и «С этой горы, как с крыши мира...»

Последняя драма этого года, непохожая на предыдущие, подкрадывается коварно. Поначалу у нее лик «странной дружбы», возникающей на общем пристрастии к долгим прогулкам, ночным кострам и встрече рассвета в горах. 28 августа втроем с Алей они проходят 27 километров! В письме к Бахраху: «Скалы, овраги, обвалы, обломки — не то разрушенные храмы, не то разбойничьи пещеры, все это заплетено ежевикой и задушено огромными папоротниками, я стояла на всех отвесах, сидела на всех деревьях, вернулась изодранная, голодная, просквоженная насквозь ветром — уходила свою тоску!»

И в этот же вечер, по возвращении, у Марины еще хватает сил, уложив Алю спать, собрать в два огромных чемодана вещи, ибо наутро, чуть свет, они едут в Прагу. Оттуда вместе с другими русскими детьми Аля отправится в Моравску Тшебову, к началу учебного года.

И вот вещи уложены. Вместе со спутником Марина спускается к колодцу за водой, гремя в ночной тишине пустыми ведрами. Стоит мягкая, теплая лунная ночь, — и на обратном пути в полных ведрах отражается огромная круглая луна... Мгновение прекрасного затишья — перед бурей, которая уже стоит «при дверях»...

Эфрон уехал немного раньше — приготовлять приезд дочери в гимназический интернат. Ему на смену седьмого сентября поедет Цветаева — помочь Але войти в непривычную для нее гимназическую жизнь. А пока Марина оказалась одна в Праге, на новом месте. Здесь ей поначалу очень нравится: дом стоит на горе, и в комнате Эфронов «огромное окно на весь город, на все небо, улицы — с лестницами, даль, поезда, туман...» Еще за три дня до окончательного переезда здесь были написаны стихи:

Как бы дым твоих ни горек
Труб, глотать его — все нега!
Оттого, что ночью — город —
Опрокинутое небо.

Как бы дел твоих презренных
День ни гол, — в ночи ты — шах!
Звезды страсть свела — на землю!
Картою созвездий — прах...

Так начался второй период чешской жизни Цветаевой — девять месяцев в Праге, с сентября 1923 по май 1924-го.

Седьмого сентября Марина уехала в Моравску Тшебову.

Маленький старинный городок, окруженный прекрасной гористой природой. Дома, украшенные лепниной, огромный старинный костел, маленькая ратуша, посреди площади — фонтан в стиле пышного барокко. Люди неторопливы и вежливы, сплошные поклоны и приседания. Марина живет в комнатке вдовы часовщика, засыпает под тиканье восьми часов сразу, нежится, окруженная благоговением хозяйки, узнавшей, что ее гостья — поэтесса. День проходит в гимназическом лагере — его называют здесь «табор», — и он занимает обширную территорию с длинными белыми бараками, выстроенными еще русскими военнопленными. Але, как оказывается, помогать вовсе не нужно — она уже вжилась в новую обстановку и счастлива, никакой стеснительности и дикарства — как будто и не впервые она в 11 лет оказалась в огромном ребячьем коллективе. Наблюдая за дочерью, красивой, находчивой, легкой в общении, Цветаева не находит в ней своих черт — как не будет находить их потом и в характере сына. Аля, кажется, ни в ком не нуждается и уже поэтому, даст бог, проживет свою жизнь счастливее; так хочется думать матери, глотающей воздух горечи, — ведь так долго Аля была родной душой, почти эхом Марины...

По утрам Цветаева слушает орган в костеле, вечерами — всенощную в русской церкви, где чудесно поют. Она дома во всех храмах, потому что, как она формулирует, храм — дом души, и больше всего он нравится Марине днем — пустой, с косым столбом солнца.

О чем думает она здесь, оставшись наедине с собой и небом, внезапно вырванная из обыденного течения дней?

Резким, неожиданным контрастом звучат строки письма, написанного 10 сентября из Моравской Тшебовы тому же Бахраху. Поздним вечером, вернувшись со всенощной, она записывает: «Воздух, которым я дышу, — воздух трагедии. Не могу жить. Все не как у людей... Я не для жизни. У меня — все пожар! Мне больно... я ободранный человек, а вы все в броне...» «У меня сейчас определенное чувство кануна — или конца... Погодите отвечать, ответ будет потом, когда я, взорвав все мосты, попрошу у вас силы взорвать последний... Хватит ли у Вас силы долюбить меня до конца, т. е. в час, когда я скажу: «Мне надо умереть» — из всей чистоты Вашего десятилетия сказать: «Да»...»

Этот новый взрыв отчаяния кажется ничем не подготовленным. Всего несколько дней назад — умиротворенный вечер с полной луной в полных ведрах и сладкой усталостью от прекрасной прогулки, долгожданное письмо Бахраха; радость от нового «дома на горе». Что же теперь? «Взорвав все мосты, попрошу у Вас силы взорвать последний...» Как читать это иначе, чем просьбу о последнем акте преданности: помочь уйти из жизни? В этом письме, отправленном Бахраху, единственно разъясняющими могут быть только совсем глухие строки: «Кроме внутренних подводных течений есть еще: стечения... хотя бы обстоятельств, просто события жизни, которые не предугадаешь...»

Мало что понятно. И все же ситуация проясняется, когда мы прочтем стихи, написанные в Моравской Тшебове. Цветаева уехала сюда с твердым намерением не работать, ничего не писать — и не удержалась. Здесь созданы два стихотворения цикла «Овраг» (10 и 11 сентября), «Ахилл на валу» (13-го) и «Последний моряк» (15-го, накануне возвращения в Прагу).

Никогда не узнаешь, что жгу, что трачу
— Сердец перебой! —
На груди твоей нежной, пустой, горячей,
Гордец дорогой.

Никогда не узнаешь, каких не-наших
Бурь — следы сцеловал!
Не гора, не овраг, не стена, не насыпь:
Души перевал...

В этом бешеной беге дерев бессонных
Кто-то насмерть разбит...
Что победа твоя — пораженье сонмов,
Знаешь, юный Давид?

«Стечение обстоятельств, события жизни, которых не предугадаешь...» Видимо, все это случилось в ту самую первую неделю сентября в Праге, когда Цветаева осталась одна, без мужа и дочери. И трагические записи 10 сентября — осознание этих «обстоятельств», выхода из которых, считает Марина, нет, выход один — не жить.

В Прагу она возвращается 17 сентября. А уже 20-го, через два дня, в письме Бахраху — открытое признание в любви к Родзевичу, по имени он, впрочем, не назван. И тут же — прежний мотив: «Я себя ужасаю, я не могу жить и любить здесь...»

Она не хочет ничего скрывать от Бахраха, хотя на расстоянии это было бы предельно просто. Она пытается объяснить то, что говорила прежде: их связь другая, не в «днях», а в «просторах»; тепло не ушло, ушла только «болезнь», .смута, вспыхнувшая было в дни молчания... То, что пришло теперь, — совсем другой природы...

Так начинается любовь — на этот раз вполне «живая» и «очная», внезапно ворвавшаяся в жизнь Цветаевой. Ее первые такты — трагедийны. С самого начала она замешена на глубочайшем страдании, радость вспыхивает только мгновениями. Нет сил совсем отречься от нее — и невозможно забыть о дорогом человеке, живущем рядом, под одной крышей. Еще в письме конца августа Марина писала: «Я ничего не умею, что умеют люди: ни лицемерить, ни скрывать (хранить — умею!), мое лицемерие — только вторая правда, если лицо равнодушное, не выдает — выдают голос и жест, а причинять малейшее страдание, хотя бы задевать другого — для меня мука». В сентябре: «Никакая страсть не перекричит во мне справедливости. Plus fort quo moi. Отсюда все мои потери. Мужчины и женщины беспощадны, пощадны только души. Делать другому боль, нет, тысячу раз нет, лучше терпеть самой, хотя рождена — радоваться. Счастья на чужих костях — этого я не могу. Я не победитель...»

Письма, которые Цветаева в сентябре еще продолжает писать Бахраху, и еще стихи, и еще единственное известное нам письмо Марины Родзевичу — вот все, чем мы располагаем. Но этого достаточно.

В каждом из стихотворений сентября—октября — стон боли, мысль о смерти, а если о любви, то о «любви-живодерне». Даже «Пражский рыцарь» — стихотворение о любимом Брунсвике, «стерегущем реку» под Карловым мостом, не столько о рыцаре, сколько о Влтаве, притягивающей самоубийц. Начало:

Бледнолицый
Страж над плеском века —
Рыцарь, рыцарь,
Стерегущий реку.

(О найду ль в ней
Мир от губ и рук?!)
Ка-ра-ульный
На посту разлук.

Клятвы, кольца...
Да, но камнем в реку —
Нас-то — сколько
За четыре века!

В воду пропуск
Вольный. Розам — цвесть!
Бросил — брошусь!
Вот тебе и месть!

В других стихах появляются набережные, вокзал, мосты — внешние вехи нескончаемых «брожений» (как их называла Цветаева) с любимым. Но тональность по-прежнему безрадостна:

Темнейшее из ночных мест:
Мост.— Устами в уста!
Неужели же нам свой крест
Тащить в дурные места,

Туда: в веселящий газ
Глаз, газа... В платный Содом?
На койку, где всё — до нас!
На койку, где нё-вдвоем

Никто... Никнет ночник.
Авось — совесть уснет!
(Вернейшее из ночных
Мест — смерть!)...

Этот упорный мотив смерти, звучащий на протяжении всей осени, мы слышали уже в письме Бахраху из Моравии, и нет ни одного стихотворения сентября—октября, где бы он не присутствовал. А между тем это месяцы жаркой взаимной любви, и нет еще никаких внешних признаков ее конца. Но мысль о разрыве не покидает Цветаеву с самого начала, с «Оврага». Расстаться! Ибо это «счастье на чужих костях», ибо к «легкой любви» она непригодна, ибо не умеет скрывать — и не может открыться. «Разлука висела в воздухе верней, чем Дамоклов меч...» — эти две строки для будущей поэмы Цветаева запишет уже в своей октябрьской рабочей тетради, когда замысел впервые приходит ей в голову. Пятого октября она переписывает для Родзевича маленькое стихотворение, в котором последняя сентенция принадлежит ей самой:

«Не расстанусь! — Конца нет!» И льнет, и льнет...
А в груди — нарастание
Грозных вод,
Нот... Надежное: как таинство
Непреложное: рас-станемся!

Под стихотворением она приписывает: «Через год — проверим!» Тут явственно слышно: это отголосок темы, неотвратимо «висевшей в воздухе» в самые счастливые минуты.

И все-таки счастливые минуты — были. Совсем другая тональность окрашивает единственное известное на сегодня письмо Марины Родзевичу, написанное 22 сентября. Когда будет открыт архив Цветаевой, станут известны еще тридцать с лишним писем, — правда, не все они, видимо, относятся к этой осени. Ведь и после разрыва, спустя какое-то время, Цветаева и Родзевич продолжали видеться, а в парижский период даже «дружили домами»... Итак, письмо:

«...Арлекин! — Так я Вас окликаю. Первый Арлекин за жизнь, в которой не счесть — Пьеро! Я в первый раз люблю счастливого, и, может быть, в первый раз ищу счастья, а не потери, хочу взять, а не дать, быть а не пропасть! Я в Вас чувствую силу, этого со мной никогда не было. Силу любить не всю меня — хаос! — а лучшую меня, главную меня. Я никогда не давала человеку права выбора: или все — или ничего, но в этом все — как в первозданном хаосе — столько, что немудрено, что человек пропадал в нем, терял себя и, в итоге, меня...

Вы сделали надо мной чудо, я в первый раз ощутила единство неба и земли. О, землю я и до Вас любила: деревья! Все любила, все любить умела, кроме другого, живого. Другой мне всегда мешал, это была стена, об которую я билась, я не умела с живыми! Отсюда сознание: не-женщина, дух! Не жить — умереть. Вокзал».


==========


Милый друг, Вы вернули меня к жизни, в которой я столько раз пыталась и все-таки ни часу не сумела жить. Это была — чужая страда. О, я о Жизни говорю с заглавной буквы, — не о той, петитом, которая нас сейчас разлучает! Я не о быте говорю, не о маленьких низостях и лицемериях, раньше я их ненавидела, теперь просто — не вижу, не хочу видеть. О, если бы Вы остались со мной. Вы бы научили меня жить — даже в простом смысле слова: я уже две дороги знаю в Праге! (На вокзал и в костел.) Друг, Вы поверили в меня. Вы сказали: «Вы все можете», и я, наверное, все могу. Вместо того, чтобы восхищаться моими земными недугами. Вы, отдавая полную дань иному во мне, сказали: «Ты еще живешь. Так нельзя», — и так действительно нельзя, потому что моe пресловутое «неумение жить» для меня — страдание. Другие поступали как эстеты: любовались, или как слабые: сочувствовали. Никто не пытался излечить. Обманывала моя сила в других мирах: сильный — там — слабый здесь. Люди поддерживали во мне мою раздвоенность. Это было жестоко. Нужно было или излечить — или убить. Вы меня просто полюбили...


==========


...Люблю Ваши глаза... Люблю Ваши руки, тонкие и чуть — холодные в руке. Внезапность Вашего волнения, непредуга-данность Вашей усмешки. О, как Вы глубоко — правдивы! Как Вы, при всей Вашей изысканности — просты! Игрок, учащий меня человечности. О, мы с Вами, быть может, оба не были людьми до встречи! Я сказала Вам: есть — Душа, Вы сказали мне: есть — Жизнь.


==========


Все это, конечно, только начало. Я пишу Вам о своем хотении (решении) жить. Без Вас и вне Вас мне это не удастся. Жизнь я могу полюбить через Вас. Отпустите — опять уйду, только с еще большей горечью. Вы мой первый и последний ОПЛОТ (от сонмов!). Отойдете — ринутся! Сонмы, сны, крылатые кони... и не только от сонмов — оплот: от бессонниц моих, всегда кончающихся чьими-то губами на губах.

Вы — мое спасение и от смерти и от жизни. Вы — Жизнь (Господи, прости меня за это счастье!).


==========


Воскресенье — нет — уже понедельник! — 3-й час утра.

Милый, ты сейчас идешь по большой дороге, один, под луной. Теперь ты понимаешь, почему я тебя остановила на: любовь — Бог. Ведь это же, точно этими же словами, я тебе писала вчера, перечти первую страницу письма.

Я тебя люблю. (...)

...Я не хочу воспоминаний, не хочу памяти, вспоминать то же, что забывать, руку свою не помнят, она есть. Будь! Не отдавай меня без боя! Не отдавай меня ночи, фонарям, мостам, прохожим, всему, всем. Я тебе буду верна. Потому что я никакого другого не хочу, не могу (не захочу, не смогу). Потому что то мне даешь, что ты же мне дал, как никто не дает, а меньшего я не хочу. Потому что ты один такой...»

Это письмо, написанное в глубокий ночной час, во многих отношениях драгоценно. Сквозь затопляющую нежность в нем прорываются глубочайшие внутренние лейтмотивы, с которыми Цветаева мучительно существует всю свою жизнь. Их эпицентр — дилемма Души и Жизни. Эта дилемма настойчиво звучала уже в стихах и письмах берлинского лета. И чем дальше, тем настойчивее она вторгается в цветаевскую поэзию.

Тут проще всего сказать: «романтик». Записать в традицию романтизма — и считать вопрос исчерпанным. Но не слишком ли просто? Не заставляют ли живая боль, неподдельное страдание, которые мы слышим в стихах и письмах этого года, отвести такие подходы к цветаевскому феномену? Ибо, когда сегодня произносят слово «романтик» (даже и с большой буквы!), в этом определении явственно сквозит покровительственное снисхождение. Снисхождение к человеку, пусть и незаурядному, но чересчур уж доверившемуся книгам и искусству и придумавшему свой конфликт с реальной жизнью, в которой он попросту не способен найти себе место.

От кривотолков вокруг Цветаевой не застрахуешься: в обыденное сознание и ее личность, и ее творчество, если их не упрощать и не приглаживать, вмещаются нелегко. Но соприкасаясь с такими вот «критическими моментами» живой биографии поэта, нельзя, кажется, не почувствовать, из какой глубочайшей болевой глубины исходили ее поэтические признания, метафоры, образы и гиперболы. Между тем суждения, о нарочитости, «накрутке» цветаевского драматизма все еще слышны. Самое непонятное в этих оценках — неколебимое чувство превосходства, отличающее этих сторонников «гармонического», всякий раз видящих одну искусственность там, где они встречаются с миром, для них непривычным. Да еще обнаженным так свободно и ярко, как в цветаевской поэзии. Как будто мимо них прошло, не задев ни краешком, все искусство двадцатого века, столь резко обернувшееся к осмыслению дисгармоничного и трагедийного в самом экзистенциальном бытии человека.

Отлично сознавая собственный разлад с обыденной реальностью, Цветаева настойчиво вглядывалась в его истоки. И это одна из причин ее упорного возвращения к характеристике «старинной особи человеческой» — поэта, живущего с обнаженным сердцем и не умеющего, как правило, справляться с земным порядком вещей.

Пронзительнее всего эта тема звучит, пожалуй, в «Пленном духе». Здесь уже не вызов, не жалоба, не декларация, как, скажем, в прекрасном стихотворном цикле «Поэт», — а зримая и почти осязаемая достоверность живой фигуры Андрея Белого. Совершенно всерьез Цветаева задается вопросом (это проскальзывает и в нескольких ее письмах): да человек ли он в обычном значении этого слова?.. Но кто же тогда? Чистый дух, плененный в несовершенной оболочке человеческого тела, отвечает Цветаева. Невероятная интенсивность духовного существования как раз и мешает легкой адаптации Белого к миру практической ежедневности. Цветаева усматривает здесь некую жестокую закономерность, проявление своеобразного закона природного равновесия, но уж, конечно, не ущербность личности. Да, Белый бывает и смешон, и нелеп, и беспомощен в житейских ситуациях, его реакции покажутся «уравновешенному» человеку неадекватными, а между тем все это — оборотная сторона его дара, его реальнейшего проживания в другом, необыденном пласте действительности. «Не эгоист, а эгоцентрик боли, неизлечимой болезни — жизни, от которой вот только 8 января 1934 года вылечился...»

Так сказано об Андрее Белом. Но то же по существу говорит Цветаева и о Блоке еще в самых ранних стихах о нем: «Думали — человек, и умереть заставили. Умер теперь. Навек. Плачьте о мертвом ангеле...» (1916). Ахматовой после смерти Блока: «Весь он — такое торжество духа, такой воочию — дух, что непонятно, как жизнь вообще — допустила...» (1921). К размышлениям о соотношении духа, поэта и человека Цветаева упорно возвращается и в письмах к Р.-М. Рильке (1927). «Человек — то, на что мы обречены», — формулирует она здесь.

Еще Бодлер создал образ гордого альбатроса — птицы, прекрасной и сильной в полете и жалкой, когда с подбитым крылом она оказывается на земле. Один из мемуаристов запомнил и сразу же записал слова Цветаевой, сказанные ему в Медоне в 1929 году с усмешкой и горечью: «Вот у Бодлера поэт — это альбатрос... Ну какой же я альбатрос. Просто ощипанная пичуга, замерзающая от холода; а вернее всего — потусторонний дух, случайно попавший на эту чуждую, страшную землю...»

Прислушаемся еще к интонациям письма к «Арлекину». В нем Марина беззащитно раскрыта перед нами — и именно это взывает к предельному сердечному вниманию.

Мы привыкли слышать в цветаевской поэзии и прозе уверенный и сильный, мужской уверенности и силы, голос: даже в трагических сюжетах он никогда не звучит расслабленной жалобой. И только в редких немногих письмах тем, кому она безусловно, из глубины сердца, поверила, с большим временным промежутком, лишний раз свидетельствующим о незаживающей ране, повторяется пронзительно-женская просьба, высказываемая с робкой и вместе с тем страстной надеждой: «будьте моим оплотом!..» Так Родзевичу, так Пастернаку; а вот в письме к Рильке летом 1926 года: «Позволь мне смотреть на тебя каждый миг моей жизни, как на гору, которая охраняет меня словно каменный ангел-хранитель...»

Быть мужественной всегда, справляться в одиночку — каждый день! — со своим неумением, своей неприспособленностью к эмпирическому миру, жить в нем почти через силу, принуждая себя, ибо переложить не на кого, — вот где живое зерно внутренней трагедийности земной судьбы Марины Цветаевой.

Но вернемся к жизненному сюжету осени 1923 года.

Радостный, уверенный, земной Родзевич изумил и покорил Марину напором страсти, решительным противостоянием и ее «сонмам», и ее пониманию собственных пределов и возможностей. Полюбив в ней живую земную женщину, он отказывался видеть ее такой, какой она сама себя привыкла видеть — «голой душой», способной существовать лишь в парении, лишь оттолкнувшись от плоти земли. Жизнелюбивый и энергичный, он назвал слабостью то, что она считала силой; восхитившись, он не подчинился ей — не защищало ли его непонимание ее стихов?.. Он оставался собой. «Я сказала Вам: есть — Душа, Вы сказали мне: есть — Жизнь». С благодарностью и надеждой она услышала: «Вы все можете! » И на короткое время этой любви Психея забыла свою извечную вражду с Евой. Может быть, то был единственный случай в ее жизни, когда она в самом деле ощутила парящую высоту цельной земной любви, ее горные высоты:

Не обман — страсть, и не вымысел!
И не лжет, — только не дли!
О когда бы в сей мир явились мы
Простолюдинами любви!

«С ним я была бы счастлива, — писала Цветаева Бахраху вскоре после разрыва с Родзевичем.— Это первое такое расставание за жизнь, потому что, любя, захотел всего: жизни, простой совместной жизни, того, о чем никогда не догадывался никто из меня любивших. «Будь моей!» И мое: — «Увы!» »

«С ним я была бы счастлива...» В искренности Цветаевой сомневаться нет оснований. И все-таки будем помнить, когда сделано это признание: январь 1924 года. Боль разрыва в это время — кровоточащая рана. Марина с головой ушла в «Поэму Горы»; едва закончив ее, она в тот же день начнет «Поэму Конца» — и излечится от боли только в процессе создания этой второй поэмы. Когда жжет отчаяние, прежние сомнения не вспоминаются...

Но то январь. А в сентябре-октябре, пока еще не вторглись внешние препятствия, нежность постоянно соседствовала в ней с сомнениями, с мимовольно вспыхивающим недоверием; на смену вечернему и ночному приходили утренние прозрения, — и они прорывались то в стихах, то в письмах к Бахраху: «Творчество и любовность несовместимы. Живешь или там или здесь. Я слишком вовлекаюсь...»

«Жить в другом — уничтожаться. Мне не жаль, я только этого и жажду, но... Поймите, что другой влечется к моему богатству, а я влекусь — через него — стать нищей. Он хочет во мне быть, я хочу в нем пропасть. Вообще я слишком страдаю...» Даже в нежнейшем письме к Родзевичу, где она бормочет почти бессвязные любовные слова, она не может умолчать о том, что в ней самой мощно противостоит нахлынувшей так внезапно стихии. И это вовсе не только мысль о муже. Больше всего на свете в эти недели она боится очнуться, боится, что чара рассеется и ей опять придется вернуться в свой мир, который сейчас, когда она так непривычно счастлива, вдруг окажется бесцветным: «Не отдавай меня без боя! Не отдавай меня ночи, фонарям, прохожим, мостам, всему, всем! (...) Вы мой первый и последний ОПЛОТ от сонмов! Отойдете — опять ринутся! Сонмы, сны, крылатые кони...» В том-то и дело, что для.нее «земная» любовь к Родзевичу — наваждение, а сонмы и крылатые кони — привычный и родной мир. Очнуться для нее — значит вернуться к ним, а забыться — значит отдаться Жизни. Только забыв себя, Марина может ощутить свое единство с другими. С теми, кто умеет легко нести бремя земной ежедневности, перешагивая ее неустройства и радуясь вдруг выпадающим радостям.

Но даже и в самые безоблачные минуты этой осени ей не отделаться от ощущения, что она играет не свою, навязанную ей роль. В письме Бахраху, написанном всего лишь через неделю после письма «Арлекину»: «Вы говорите: «Женщина». Да, есть во мне и это. Мало — слабо — налетами — отражением — отображением. Скорей тоска по, чем... Для любящего меня — женщина во мне — дар. Для любящего ее во мне — для меня неоплатный долг. Единственное напряжение, от которого устаю, и единственное обещание, которого я не держу. Дом моей нищеты. О, я совсем об определенном говорю, о любовной любви, в которой каждая первая встречная сильнее, цельнее и страстнее меня.

Может быть, этот текущий час и сделает надо мной чудо — дай Бог, м. б. я действительно сделаюсь человеком, довоплощусь...»

Самое глубокое о Цветаевой мы всегда узнаем из ее стихов. И вот стихотворение, написанное в самый разгар этой любви:

Брожу — не дом же плотничать,
Расположась на росстани!
Так, вопреки полотнищам
Пространств, треклятым простыням

Разлук, с минутным баловнем
Крадясь ночными тайнами,
Тебя под всеми ржавыми
Фонарными кронштейнами —

Краем плаща... За стойками —
Краем стекла... (Хоть краешком
Стекла!) Мертвец настойчивый,
В очах — зачем качаешься?

По набережным — клятв озноб,
По загородам — рифм обвал.
Сжимают ли — «я б жарче сгреб»,
Внимают ли — «я б чище внял».

Все ты один, во всех местах,
Во всех мастях, на всех мостах.
Моими вздохами — снастят!
Моими клятвами — мостят!

Такая власть над сбивчивым
Числом у лиры любящей,
Что на тебя, нсбывший мой,
Оглядываюсь — в будущее!

Стихотворение написано 16 октября. И в октябре же Цветаева настойчиво просит Бахраха найти верную оказию к Пастернаку. «Борис Пастернак для меня святыня, это вся моя надежда, то небо за краем земли, то, чего еще не было, что будет...» Оказия вскоре появится, и стихотворение «Брожу...» будет переслано в Россию вместе с письмом. Как жаль, что у нас нет текста этого письма! Может быть, оно пролило бы свет на многое. В приведенном стихотворении речь идет не о Борисе Леонидовиче, а скорее всего о Блоке, но удивительнее всего то, что отблеск живых событий этой осени присутствует тут в совершенно неожиданном преломлении: герой будущих двух поэм назван всего-навсего — «минутным баловнем»! Истинный же возлюбленный только мерещится: «краем плаща», мелькнувшим отражением...

Никакая страсть не способна была пересилить в Цветаевой ее природу, не способна заглушить неподкупный голос, вдруг произносящий в неведомых пространствах души свое «не тот».

Ее нельзя было «излечить» или «научить»; дело было не в заблуждении и не в «накрутке». Она не внушила себе, как хочется думать многим, своего «небожительства», она была небожителем и знала это о себе, как знают о своем даре гении или о своем уродстве калеки. Временами и им, наверное, хочется пожить «как все», но увы! — их желания мало.

Несмотря на душевные бури, Цветаева продолжает работу над «Ариадной». Много лет спустя она так пояснит Ю. Иваску образ Тезея: «ему не мало Ариадны, ему мало земной любви, над которой он знает большее, которой он сам больше, раз может ее перешагнуть». И еще:«Тезей перешагивает через земную — лежачую любовь, лежачего себя...» В октябре появится и запись в рабочей тетради к будущей «Поэме Конца»: «Он просит дома, а она может дать только душу...» Когда же, через несколько! месяцев, вплотную начнется работа над поэмами, в центре ее окажется глубинный конфликт бурной и короткой любви этой осени. Конфликт «горы» и «дома», конфликт, исток которого — в «разноприродности» любящих. Каждый из них не может жить, не погибнув, в «доме» другого, потому что «дома» их — в разных мирах.


5


К концу октября Эфрон случайно узнает о происходящем, видимо, из чужих уст. Вначале он не может поверить — ошибка, Марина не может лгать. Но все подтверждается, и Эфрон убит, раздавлен. В отчаянии и Марина, двойном: боль за мужа, чувство бесконечной вины перед ним — и отчаяние от молниеносно приблизившегося конца любви.

Существует ее запись о том, что пока Сергей Яковлевич ничего не знал, она одна носила в себе рану этой любви; с того же момента, как боль испытывает он, — это уже не рана, а язва, сплошное терзание совести, с которым нельзя жить. Оба не находят себе места, оба ощущают безнадежный тупик. Единственный, кому Эфрон находит силы сказать о случившемся, — Волошин. Как раз в самый момент семейной катастрофы от него приходит письмо с известием о смерти Пра — матери Волошина.

Но только спустя примерно два месяца (исповедальное письмо Эфрона Волошину — без даты) Сергей Яковлевич в состоянии говорить о происшедшем.

«Дорогой мой Макс!

Твое прекрасное ласковое письмо получил уже давно и вот все это время никак не мог тебе ответить. Единственный человек, кому я мог бы сказать все — конечно Ты, но и тебе говорить трудно. Трудно, ибо в этой области для меня сказанное становится свершившимся, и хоть у меня нет надежды никакой, простая человеческая слабость меня сдерживала. Сказанное требует от меня определенных действий и,поступков, и здесь я теряюсь. И моя слабость и полная беспомощность и слепость М., жалость к ней, чувство безнадежного тупика, в к-ый она себя загнала, моя неспособность ей помочь решительно и резко, невозможность найти хороший исход — все ведет к стоянию на мертвой точке. Получилось так, что каждый выход из распутья может привести к гибели.

М. — человек страстей. Гораздо в большей мере, чем раньше — до моего отъезда. Отдаваться с головой своему урагану — для нее стало необходимостью, воздухом ее жизни. Кто является возбудителем этого урагана сейчас — неважно. Почти всегда (теперь так же, как и раньше, вернее всегда) все строится на самообмане. Человек выдумывается, и ураган начался. Если ничтожество и ограниченность возбудителя урагана обнаруживаются скоро, М. предается ураганному же отчаянию. Состояние, при к-ом появление нового возбудителя облегчается. Что — неважно, важно как. Не сущность, не источник, а ритм, бешеный ритм.

Сегодня отчаяние, завтра восторг, любовь, отдавание себя с головой, — и через день снова отчаяние.

И все это при зорком, холодном (пожалуй, даже вольтеровски-циничном) уме. Вчерашние возбудители сегодня остроумно и зло высмеиваются (почти всегда справедливо). Все заносится в книгу. Все спокойно, математически отливается в формулу. Громадная печь, для разогревания к-ой необходимы дрова, дрова и дрова. Ненужная зола выбрасывается, качество дров не столь важно. Тяга пока хорошая — все обращается в пламя. Дрова похуже — скорее сгорают, получше — дольше.

Нечего и говорить, что я на растопку не гожусь уж давно. Когда я приехал встретить М. в Берлине, уже тогда почувствовал сразу, что М. я дать ничего не могу. Несколько дней до моего прибытия печь была растоплена не мной. На недолгое время. И потом все закрутилось снова и снова. Последний этап — для меня и для нее самый тяжкий — встреча с моим другом по Константинополю и Праге, человеком ей совершенно далеким, который долго ею был встречаем с насмешкой. Мой недельный отъезд послужил внешней причиной для начала нового урагана. Узнал я случайно. Хотя об этом были осведомлены ею в письмах ее друзья.

Нужно было каким-то образом покончить с совместной нелепой жизнью, напитанной ложью, неумелой конспирацией и пр. и пр. ядами.

Я так и порешил. Сделал бы это раньше, но все боялся, что факты мною преувеличиваются, что М. мне лгать не может и т. д.

Последнее сделало явным и всю предыдущую вереницу встреч. О моем решении разъехаться я и сообщил М. Две недели она была в безумии. Рвалась от одного к другому (на это время она переехала к знакомым) . Не спала ночей, похудела, впервые я видел ее в таком отчаянии. И наконец объявила мне, что уйти от меня не может, ибо сознание, что я нахожусь в одиночестве, не даст ей ни минуты не только счастья, но просто покоя. (Увы, — я знал, что это так и будет.) Быть твердым здесь — я мог бы, если бы М. попадала к человеку, к-му я верил. Я же знал, что другой (маленький Казанова) через неделю М. бросит, а при Маринином состоянии это было бы равносильно смерти.

М. рвется к смерти. Земля давно ушла из-под ее ног. Она об этом говорит непрерывно. Да если бы и не говорила, для меня это было бы очевидным. Она вернулась. Все ее мысли с другим. Отсутствие другого подогревает ее чувства. Я знаю, — она уверена, что лишилась своего счастья. Конечно, до очередной скорой (?) встречи. Сейчас живет стихами к нему. По отношению ко мне слепота абсолютная. Невозможность подойти, очень часто раздражение, почти злоба. Я одновременно и спасательный круг и жернов на шее. Освободить ее от жернова нельзя, не вырвав последней соломинки, за которую она держится.

Жизнь моя сплошная пытка. Я в тумане. Не знаю, на что решиться. Каждый последующий день хуже предыдущего. Тягостное одиночество вдвоем, непосредственное чувство жизни убивается жалостью и чувством ответственности. Каждый час я меняю свои решения. М. б. это просто слабость моя? Не знаю. Я слишком стар, чтобы быть жестоким, и слишком молод, чтобы, присутствуя, отсутствовать. Но мое сегодня — сплошное гниение. Я разбит до такой степени, что ото всего в жизни отвращаюсь, как тифозный. Какое-то медленное самоубийство. Что делать? Если бы ты мог издалека направить меня на верный путь!

Все это время я пытался, избегая резкости, подготовить М. и себя к предстоящему разрыву. Но как это сделать, когда М. изо всех сил старается над обратным. Она уверена, что сейчас, жертвенно отказавшись от своего счастья, — кует мое. Стараясь внешне сохранить форму совместной жизни, она думает меня удовлетворить этим. Если бы ты знал, как это запутанно тяжко. Чувство свалившейся тяжести не оставляет меня ни на секунду. Все вокруг меня отравлено. Ни одного сильного желания — сплошная боль. Свалившаяся на мою голову потеря тем страшнее, что последние годы мои, которые прошли на твоих глазах, я жил м. б. более всего Мариной. Я так сильно и прямолинейно, и незыблемо любил ее, что боялся лишь ее смерти. М. сделалась такой неотъемлемой частью меня, что сейчас, стараясь над разъединением наших путей, я испытываю чувство такой опустошенности, такой внутренней изодранности, что пытаюсь жить с зажмуренными глазами. Не чувствовать себя — м. б. единственное мое желание...»

Нельзя забывать, читая это письмо, в какую минуту оно написано. Формулировки здесь обострены до крайнего предела, все видится в черном свете. Может быть, спустя даже полгода Эфрон уже не повторил бы сказанного в такой крайней форме — об этом говорят хотя бы дружеские отношения в 20-е и 30-е годы с Родзевичем, охарактеризованным в письме так непримиримо...

Отметим конкретные факты, приведенные в письме и важные для понимания Цветаевой, а также для понимания самой ситуации ее разрыва с Родзевичем. Итак, Эфрон узнает о романе в момент, когда этот роман еще в разгаре; Марина «мечется от одного к другому» — значит, существовало еще какое-то время «выбора». Эфрон полон решимости разорвать семейные узы, «нелепую совместную жизнь, напитанную ложью». И вместе с тем ему страшно за жену, он видит ее состояние, и, зная слишком тонкую нить, связывающую ее с жизнью, он боится последней катастрофы.

Десятого ноября — запись в цветаевской рабочей тетради: об апатии ко всему, об отвращении к стихам и книгам. В ноябре же вклинивается в события приезд в Прагу Горького, Ходасевича и Берберовой. Судя по записям Берберовой, Ходасевич, Берберова, Цветаева несколько раз видятся; иногда с ними Эфрон, иногда Роман Якобсон. Однажды встреча происходит в доме Эфронов, другие встречи — в отеле Беранек у Ходасевичей. Двусмысленная сцена в гостинице, которую рассказывает Берберова, остается на совести самой малосимпатичной мемуаристки. Шестого декабря гости уезжают.

Эфроны не выносят, конечно, своей драмы на улицу; стоит сказать, что даже очень близкие к их семье люди (вроде Катерины Рейтлингер) ничего не знали об уходе Марины из дома. Впрочем, и о самом романе до поры до времени никто (или почти никто) не знал, — вплоть до появления поэм в печати. Все это необходимо иметь в виду, сталкиваясь с уверенным и повторяющимся клише мемуаров, где Родзевич «бросает» Цветаеву...

Когда именно Эфрон все же решается сказать жене непримиримые слова? Какими они были? Что из того, что написано в письме Волошину, произнесено вслух?..

Ясно только, что Сергей Яковлевич дал Марине время хотя бы немного прийти в себя. И, может быть, только в декабре он решился на слова о разрыве.

В рабочей тетради Цветаевой, где уже начата, хоть пока и отдельными строчками и строфами, «Поэма Горы», 12 декабря появляется еще одна запись. Не приводя ее текста, Ариадна Сергеевна Эфрон в своих воспоминаниях говорит: «запись о разрыве с Родзевичем».

И этим же числом — 12 декабря — помечено стихотворение, известное теперь каждому, кто любит цветаевскую поэзию:

Ты, меня любивший фальшью
Истины — и правдой лжи,
Ты, меня любивший — дальше
Некуда! — За рубежи!

Ты, меня любивший дольше
Времени.— Десницы взмах! —
Ты меня не любишь больше:
Истина в пяти словах.

И мы уже привыкли верить комментаторам, адресующим это. стихотворение тоже Родзевичу.

Что ж, горькая эпитафия короткой любви... И вдруг вспыхивает сомнение: но почему же «ты, меня любивший дольше времени»?.. И всего-то этой любви срока, кажется, два месяца! Поэтическое преувеличение? Но у Цветаевой оно никогда не рождается на пустом месте. Дальше — больше. Перечитываем письмо Цветаевой Бахраху от 4 января 1924 года: «я рассталась с тем, любя и любимая, в полный разгар любви, не рассталась — оторвалась! Разбив и свою жизнь и его...»

Как — любя и любимая? В полный разгар любви? А стихотворение 12 декабря? Впрочем, естественно допустить, что в этот тяжкий период Марина могла и не быть с Бахрахом откровенной, — хотя прежде в письмах к нему не боялась признаваться в вещах, не слишком для себя лестных. Но могла не быть. Правда, достаточно было бы о подробностях разрыва умолчать, а не сообщать своему корреспонденту заведомую неправду — ведь Бахрах далеко, и вообще все цветаевские признания ему добровольны.

Но не только сопоставление стихотворения с письмом усиливает появившиеся сомнения. Если «Ты, меня любивший...» обращено к Родзевичу, тогда, значит, и «Поэма Конца» очень далеко уходит от своего «жизненного подстрочника». Придуманным оказывается тогда главный конфликт, положенный в основу поэмы; сочиненными, а не пережитыми и все пронзительные подробности расставания любовной пары. С трудом верится, но иначе не выходит.

Что, в сущности, в этой поэме происходит? Любящие расстаются. Вся поэма — внешне — их последнее свидание. «Честь разрыва», хотя и не слишком охотно, берет на себя мужчина. Они прощаются и никак не могут проститься...

Чем же вызван разрыв?

Движение губ ловлю
И знаю — не скажет первым.
— Не любите? — Нет, люблю.
— Не любите! — Но истерзан,

Но выпит, но изведен.
(Орлом озирая местность):
— Помилуйте, это — дом?
— Дом в сердце моем, — Словесность!

Почти раздраженные реплики героя: «Любовь, это плоть и кровь... Любовь, это значит — связь... Вы думаете, любовь — беседовать через столик?..»

И грустное эхо героини: «Хотеть, это дело тел, а мы друг для друга — души отныне...»


— Уедем.— А я — умрем,
Надеялась. Это проще!

В «Поэме Конца» — расставание любящих, которые не могут быть вместе, потому что это любовь парящей птицы и земного существа. Они не могут быть долго вместе. Встретившись в этот последний раз, каждый еще надеется на чудо, для обоих страшен разрыв... Но вместе они могут только умереть. И женщина готова к этому исходу, он для нее почти желанен. Но мужчина — само олицетворение Жизни, и этот выход не для него. Любит ли он еще? Если произнесенных им слов мало, то как забыть эти «перлы в короне моей»: слезы на его глазах в час последнего прощания...

Так в поэме. Каждая строка в ней написана кровью, а не чисто художнической фантазией, и тому, кто этого сам не чувствует, возможно, и не нужно пытаться объяснить. Вот он — разрыв с горькой любовью, венец и итог цветаевской попытки быть и любить «как все»...

Поэма отражает ситуацию отношений Цветаевой и Родзевича периода ноября — декабря. Разумеется, «отражает», иносказуя, — надо ли это пояснять? — преображая, творя миф, — но в цветаевском смысле, ибо для Цветаевой миф и есть суть. Надо еще помнить при этом, что писалась «Поэма Конца» долго, на протяжении нескольких месяцев, не так, как «Поэма Горы», созданная на едином дыхании, в январе 1924 года. И долгое это время было, как всегда у Цветаевой, временем глубо-дайшего сосредоточения — и душевного высвобождения. Временем выхода из «временного» в «вечное», которое и давало масштаб взгляда на «житейский подстрочник».

Но что же это все-таки за запись в тетради перед стихотворением «Ты, меня любивший...»? И вот, наконец, эта запись перед моими глазами. Текст, оказывается, вообще лишен чьего бы то ни было имени! Это понятно — ведь запись дневниковая, она сделана для самой себя. Читаем: «12-го декабря (среда) — конец моей жизни. Хочу умереть в Праге, чтобы меня сожгли». Далее текст стихотворения «Ты, меня любивший...»

Значит, расшифровала и прокомментировала А. С. Эфрон эту запись на свой страх и риск, возможно, искренне убежденная в своей правоте. Знала ли она тексты всех писем Цветаевой к Бахраху, включая январское? Трудно сказать. Но в ее распоряжении, достоверно, не было письма Эфрона Волошину. Сама же Аля всю эту осень — в Моравской Тшебове, драматические события разыгрываются в Праге в ее отсутствие.

И у нас теперь гораздо больше, чем прежде, оснований предположить, что как запись, так и стихотворение связаны с Родзевичем лишь косвенно, а прямо — с тяжелым объяснением, на которое, наконец, решился С. Я. Эфрон.

Что он еще и в феврале продолжал желать разрыва, подтверждает третье (и последнее) письмо его Волошину: «...не живу, жду. Жду, когда поджившая ветка сама отвалится (...) Боязнь катастрофы связывает мне руки. Поэтому не могу сам подрезать ветку, поэтому жду, когда упадет сама. (...) Хочу, чтобы узел распутался в тишине, сам собою (это так и будет), а не разорвался под ударами урагана...»

Есть и еще одна подробность. Стихи 1922—1925 годов Цветаева издаст в 1928 году в Париже, объединив их в сборнике под названием «После России». Но великолепное стихотворение «Ты, меня любивший...» не только не было включено в сборник, — оно и вообще не публиковалось при жизни Цветаевой. Не потому ли, что боль, в нем прозвучавшая, была слишком непереносимой?.. Между тем горчайшие стихи, связанные с Родзевичем, как и обе поэмы, стали известны читателю меньше чем через три года.

«12-го декабря — конец моей жизни...» В памяти возникает что-то мучительно знакомое, какая-то явная перекличка... Да, вот она.

Лето 1921 года. Прошло много месяцев, почти год, с момента последнего известия от мужа. У Цветаевой нет никакой уверенности в том, что он вообще остался в живых. Она пишет цикл стихов «Разлука», пронизанный готовностью уйти из жизни вслед за погибшим, если страшное опасение подтвердится. Затем пишет другой цикл — «Георгий», также полностью сосредоточенный на судьбе Эфрона. Первого июля она ставит последнюю точку в последнем стихотворении цикла — и идет на улицу. Заходит к друзьям, на чей адрес могут прийти известия о муже. И через минуту — в ее руках письмо. Письмо самого Сергея Эфрона из Чехии! Потрясенная Цветаева возвращается домой и, ликуя, записывает в тетради: «1 июля — письмо. С сегодняшнего дня — жизнь!»

Сергей Эфрон, встречу с которым в мае 1911 года в Коктебеле Марина восприняла как Судьбу, — ее жизнь и ее «доля».

«Она, в сущности, была однолюбом и, несмотря на увлечения и измены, по-настоящему любила лишь Сергея Эфрона, ее мужа», — пишет мемуарист, знавший чету Эфронов и в Чехии, и во Франции на протяжении более чем десяти лет. Так же считал и Алексей Эйснер, встречавшийся с Эфронами во Франции в 30-е годы. Правда, все категорические утверждения такого рода, вообще говоря, не вызывают чрезмерного доверия. Человек и о самом себе не всегда может определенно сказать, как в точности называется чувство, которое он испытывает, и как оно согласуется— совмещается — с другим, одновременным...

Но, может быть, тогда и семейная идиллия, воссоздаваемая дочерью Цветаевой в ее рассказе о жизни в Мокропсах, достаточно достоверна? И ее настойчивое утверждение, проходящее через все воспоминания, высказывания, письма, — о непоколебимой преданности ее родителей друг другу перестает в свете сказанного казаться дочерней легендой, долженствующей противостоять всем поэмам и «романам в письмах», которые станут известны читателю? Если и видеть здесь нечто от легенды, то, кажется, то была легенда, открыто культивируемая, искренне любимая в самой семье.

«Наша встреча — чудо...» — упорно и упрямо повторяют и Цветаева, и Эфрон в письмах друг другу 1921 года (увы! их переписка более позднего времени нам неизвестна). «Наша встреча с Вами была величайшим чудом (...) Без Вас для меня не будет жизни, живите! Я ничего не буду требовать — мне ничего не нужно, кроме того, чтобы Вы были живы...» — это строки из того самого письма, которое было получено 1 июля 1921 года. Ко времени написания этих строк Эфрон еще не получил от Эренбурга посланного с ним письма Марины, написанного ранее, в марте того же года. Он не знает, что там — почти те же слова... «Сереженька, умру ли я завтра или до 70 лет проживу — все равно! — я знаю, как знала уже тогда, в первую минуту: — Навек.— Никого другого.— Я столько людей перевидала, во стольких судьбах перегостила, — нет на земле второго Вас, это для меня роковое (...) Все трогает, ничто не пронзает. Я от всего мира заграждена — Вами...» (февраль 1921). И почти то же — в цветаевской тетрадочке октября 1917 года: запись, сделанная в поезде, медленно шедшем из Крыма в Москву. Запись: «Если Бог сделает это чудо — оставит Вас в живых, я буду ходить за Вами, как собака...» Это обещание, этот данный обет — сдержан.

Небольшой пассаж в сторону. Маленькая Аля до отъезда Цветаевой из России, то есть семи-восьми лет, — не просто любимое дитя, но почти что наперсница матери. И все материнские привязанности — на ее глазах; они не только не скрываются, но, очень возможно, что совместно обсуждаются, — именно потому, что чисты в глазах самой Марины, успешно воспитывающей дочь в благоговейной любви к отцу. И вот любопытный диалог, который приводит Цветаева в одном из своих писем к поэту и переводчику Евгению Ланну. В конце 1920 года Лани приехал в Москву и пробыл в ней неделю. После его отъезда Марина шлет вдогонку длинные письма. Если не знать цветаевских особенностей, можно принять отдельные ноты этих писем за обычно-любовные. Итак, диалог с дочерью, записанный Мариной:

«— Марина! Чего бы Вы больше хотели — письма от Ланна или самого Ланна?

— Конечно, письма.

— А еще, Марина, чего бы Вы больше хотели — письма от папы или самого папу?

— Что ты спрашиваешь! Конечно, самого папу!

— Я так и думала, Марина. Потому что это — Любовь, а то Романтизм...»

Меньше всего хочется определить цветаевские увлечения утратившим сегодня все свое обаяние словом «романтизм». Кроме прелести диалога здесь важно то, что маленькая умница Аля отлично знает место материнских привязанностей в их семейном быту...


6


В середине 30-х годов в Париже Эфрон пришел к своей давней близкой приятельнице и признался, что совершенно не знает, как жить и что делать: он влюблен в молодую женщину — и очень всерьез. «Ну, а я знаю, что тебе делать», — отвечала его решительная приятельница. Но Эфрон только покачал головой: «Нет. Я не могу оставить Марину...»

Есть и в одном из писем Цветаевой чешского периода (О. Е. Черновой) признание о «трагической невозможности оставить С.». Двузначное выражение: «невозможность оставить...». Скорее всего, и у того и у другого оно означало далеко не только долг или сострадание к остающемуся, оставленному, а невозможность для самого себя — остаться без...

Именно это знание нерасторжимости союза и создало тот накал трагического самочувствия, которое выразила Цветаева еще в сентябрьском письме Бахраху, где речь шла чуть ли не о конкретностях самоубийства.

Цветаева и Эфрон остались вместе. Останется навечно тайной вопрос, как и на какой основе их союз продержался так долго, удалось ли ему изжить до конца тот удар, который был нанесен осенью 1923 года. По наблюдениям М. С. Булгаковой -Степуржинской, уже со второй половины 20-х годов в этой семье каждый жил своей самостоятельной жизнью.

Союз этот был несомненно трагичен — и, по непостижимой земной противоречивости, благословен. Конечно, этой осенью и зимой 1923—1924 годов Эфрону не позавидуешь. Да и в другие годы было вряд ли легче, и не только из-за цветаевских сердечных смут: роль мужа талантливейшего поэта для человека незаурядного, кипуче деятельного, каким был Эфрон, сама по себе нелегка. Но лучше, пожалуй, не говорить о том, кто из них дороже заплатил за преданность. Именно из-за политической активности Эфрона, из-за его открытой «левизны» Цветаеву не только неохотно печатали во Франции, но и вообще избегали, а временами попросту травили, и не только «правые». Особенно с осени 1937 года, когда стало известно участие Сергея Яковлевича в «деле Рейса». В собственном своем доме Марина была одна со своим-отчуждением от политики, со своим страхом возвращения, как и вообще со своим умом и талантами. Когда Аля подросла, близким ей человеком в семье стал прежде всего отец. Да и сын равнялся не на мать...

Говоря о преданности Марины мужу, невозможно не сказать и о том, как готовила она ему свой последний подарок. В 1940 году неожиданно возникает, как казалось, реальная надежда издать в Москве цветаевский сборник стихов. За короткое время он подготовлен и сдан в издательство. В эти же самые месяцы, каждые десять дней, Цветаева с дрожью подходит к тюремному окошечку с очередной передачей для Эфрона, боясь, что не примут. Боясь узнать страшную новость. Сборник, выстроенный по обычному для большинства цветаевских стихотворных книг хронологическому принципу, открывают (нарушая этот принцип) три стихотворения. Они открыто связаны с Эфроном, особенно первое.

Писала я на аспидной доске,
И на листочках вееров поблеклых,
И на речном, и на морском песке,
Коньками по льду и кольцом на стеклах, —

И на стволах, которым сотни зим,
И, наконец, — чтоб было всем известно!
— Что ты любим! любим! любим! — любим! —
Расписывалась — радугой небесной.

Как я хотела, чтобы каждый цвел
В веках со мной! Под пальцами моими!
И как потом, склонивши лоб на стол,
Крест-накрест перечеркивала — имя...

Но ты, в руке продажного писца
Зажатое! Ты, что мне сердце жалишь!
Непроданное мной! внутри кольца!
Ты — уцелеешь на скрижалях.

Цветаева уже достаточно хорошо в это время знала, что и без того в любой момент не своей волей могла отправиться по стопам мужа и дочери. Это ее не остановило...

К. Б. Родзевич неохотно откликался на вопросы о Цветаевой в последние десять — пятнадцать лет своей жизни, когда и в России, и на Западе интерес к ее жизни и творчеству рос год от году. Он соглашался дать сведения о собственной биографии, когда на этом настаивали, но считал, что к «Поэме Горы» и «Поэме Конца» «не надо никаких побочных комментариев — ни бытовых, ни географических, ни календарных. Пусть стихи и поэмы Марины Цветаевой говорят сами за себя. Пусть их непреложное свидетельство остается выше всех житейских мелочей и всяких подсобных истолкований!» (письмо ко мне 15 января 1979 г.). Правда, сожалел, что между нами невозможен не письменный, а «живой разговор», в котором можно было бы лучше понять друг друга. И вот поэтому-то еще можно предположить, что те, кто мог в эти годы иметь такой «живой разговор», рано или поздно сделают его достоянием читателей, и мы узнаем что-то, по-новому освещающее события тех давних лет.

Один такой разговор состоялся в 70-е годы, его привела в письме ко мне Вера Трайл, хорошо знавшая и Родзевича, и Эфрона в 20-е и 30-е годы.

Родзевич достаточно уклончив и в разговоре с ней. На вопрос, почему он, называющий теперь Цветаеву своей «grand amour», предпочел ей в то время Булгакову, последовал ответ:

« — Это совсем не связано. Я простился с Мариной в Праге, а женился два года спустя, в Париже.

— Но почему расстался? Ведь Марина тебя любила...

— Любила?.. Я не знаю. Она меня выдумала. Ты знаешь, какой она была выдумщицей. Быть таким героем, каким она меня придумала, я не мог. Кроме того, главное, — Сережа был мой друг, я его предал и потом мне стало стыдно...»

Свадьба К. Б. Родзевича и М. С. Булгаковой состоялась летом 1926 года в Париже. Версию о том, что Марина подарила невесте белое подвенечное платье, решительно опровергла сама Мария Сергеевна (письмо ко мне 18. XII 1976 г.). Марина сделала другой свадебный подарок — гораздо более цветаевский. Это произошло, видимо, за месяц-полтора до свадьбы, скорее всего в апреле, потому что в мае 1926 года Цветаева уезжала с детьми на побережье океана, в Вандею.

В этот весенний день Булгакова поехала вместе с Мариной делать покупки в магазинах. Покончив с делами, они сидели за столиком кафе на одной из парижских улиц. Здесь-то и вручила Марина невесте Родзевича свой подарок: маленькую переписанную от руки книжечку. То была «Поэма Горы»...

Через несколько месяцев поэма появилась в журнале «Версты».

1987




Примечания



1. «Вы любите стихи — даже не как цветы. Вы любите их как духи; наслаждение, без которого можно обойтись. Но расширяют ли они Вашу душу? (...) Это должно причинять боль, иначе «оно» (искусство.— И. К.) — не есть, не имеет права называться «этим», и оно меньше чем ничто». («Флорентийские ночи». Письмо седьмое.)


(источник — журнал «Звезда», № 8, 1987 г.)





Hosted by uCoz