Назад | Оглавление книги | Вперед


Мария Белкина

«Скрещение судеб»


Марина Ивановна



...Быть может, умер я, быть может —
      Заброшен в новый век,
А тот, который с вами прожит,
      Был только волн разбег.

И я, ударившись о камни,
      Окровавлен, но жив, —
И видится издалека мне, —
      Как вас несет отлив.

В. Ходасевич




Requiem aeternam dona eis...
(Покой вечный дан им...)


















В тетради Ариадны Эфрон есть коротенькая запись: «Как-то Лида Бать вспомнила один рассказ Веры Инбер про маму: в первые годы революции они где-то вместе встречали Новый год, — гадали по Лермонтову. Маме вышло — «а мне два столба с перекладиной».

Потом вместе возвращались. Темными снежными улицами, разговаривали, смеялись. мама вдруг замолкла, задумалась и повторила вслух: «а мне два столба с перекладиной...»




Никогда рядом




Запоминался взгляд — не глаза. Глаза — у дочери Али. Недаром, посвящая ей «Конец Казановы», она написала «венецианским ее глазам...». А у нее самой именно взгляд. Ощущение было, словно к тебе прикоснулись холодным, стальным скальпелем... Операция не из приятных, но мгновенная. Потом целый вечер можно было провести в одной комнате и не встретиться глазами. Она не отводила их, не прятала, просто не смотрела. Смотрела на папиросу, которая ей всегда сопутствовала. На огонек спички. Казалось, загадывала: сбудется — не сбудется, догорит — не догорит...

Когда собеседник не смотрит в глаза, это производит тягостное впечатление, вызывает недоверие, даже неприязнь. Но тут этого не было, как не было, впрочем, и собеседника в том прямом значении слова, как это принято понимать. Диалог — не только, вернее, не столько переброска словами, но и передача немого подтекста из глаз в глаза. Душевные колебания, настроение, мимолетный жест, усмешка — все эти оттенки, полуоттенки чувств дорисовывают диалог, накладывая краску за краской; слово — это ведь только графическое его изображение. Должно быть, поэтому разговор, записанный на пленку, так изобилует пустотами и мертвыми паузами, смысл которых невозможно уловить на слух и ничем уже не восполнить. Диалог — это обращение одного к другому, познание одного другим, и потому он так затруднителен без видения одного другим «око в око». И если одна из сторон нарушает правила игры, другой это может показаться даже оскорбительным.

У монолога иные законы, а встреча с Мариной Ивановной чаще всего и прежде всего была — ее монолог. Монолог можно произносить, расхаживая по комнате, стоя вполоборота или даже отвернувшись к огню, глядя на горящие поленья или в окно, и вовсе не обязательно смотреть тебе в глаза. Ведь это разговор не с тобой, с самим собой, вслух при тебе, а ты — только повод, временно доверенное лицо, которому дозволено присутствовать...

И потом еще тот первый взгляд, самый первый, при первой встрече, когда, казалось, она как лезвием вспорола, пытаясь заглянуть в твою душу, разглядеть, постичь твою суть. И ты был уверен: разглядела, доглядела до самого дна, и глядеть ей больше на тебя, собственно говоря, незачем, открытий не будет...

Только еще раз в жизни мне довелось испытать на себе столь же странный взгляд, и я ощутила его почти физически, он уколол меня. Это было уже в семидесятых годах, и этот взгляд принадлежал одной молоденькой студентке. Она, как и Марина Ивановна, была одарена от природы шестым, что ли, чувством. Нет, гениальных стихов она не писала, но дар ее был столь же редок и удивителен: она угадывала чужие судьбы. Да, как это ни звучит парадоксально, в наш век, когда чудеса принадлежат исключительно технике и нас вовсе не удивляет, что где-то там, по Луне, расхаживает человек или кувыркается в космосе и не сваливается оттуда к нам на головы, вдруг какая-то девчонка по руке, по картам, даже по налету, оставленному на дне кофейной чашечки, пытается — и порой небезуспешно — поведать первому встречному, что вершит с ним судьба. Быть может, одна из ее прабабок вот за это самое и горела на костре в отдаленное от нас средневековье. Кто его знает — человек научился столь широко познавать внешний мир, а свой собственный, внутренний мир так и остался им еще совсем не познан! Вот это-то существо в американских джинсах из пестрых лоскутьев (последний крик моды тех лет) и укололо меня взглядом.

— Почему вы так зло посмотрели на меня? — спросила я ее.

— Зло?! — удивилась она. — Ну, что вы, совсем наоборот, это я боюсь зла. Я боюсь незнакомых людей. Я не знаю, чего мне ждать от них. И я собираю всю свою волю, чтобы сразу, с первого взгляда, определить человека.

«Каждая встреча начинается с ощупи, люди идут вслепую, и нет, по мне, худших времен...» — писала Марина Ивановна. Должно быть, и она вот так же, как эта молодая колдунья в американских джинсах, хотела сразу, с первого взгляда, определить... И ей казалось, что определила, и тому, на кого был устремлен ее взгляд, тоже казалось, что она проникла в его существо до самых глубин, может быть, и ему самому неведомых. Столь напряжен и пристален был этот первый взгляд при первой встрече.

Но беда Марины Ивановны заключалась в том, что она была близорука и даже не всегда могла хорошо разглядеть внешний абрис. Может, отсюда столь частые и горькие ее разочарования и даже трагедии, которыми неизбежно завершалось ее «мифотворчество», созидание ею человека, неувиденного, непонятого и творимого ею таким, каким он ей показался, каким ей хотелось, чтобы он показался, каким он ей в данный момент был нужен. А он, вопреки ее воле, вопреки всей силе ее творческого могущества, оставался все тем же, каким создала его природа...

Неприятность и резкость этого ее первого взгляда, может, и определялась именно тем, что она глядела на тебя столь пронизывающе своими очень светлыми, прозрачными, льдистыми глазами, глядела незряче, пытаясь не глазом, а всем своим нутром, всеми своими сверхчувствами тебя опознать. Глядела и не видела. Но понять это с первого раза было трудно — ибо она ничем не выдавала своей близорукости, не щурилась, не подносила ничего близко к глазам, не наклонялась к предметам. Держалась так, словно у нее отличное зрение, с гордо чуть откинутой назад головой, осанка очень прямая. И я не сразу поняла, что она близорука.

— У нее глаза ночной птицы, ослепленные дневным светом! — сказала о ней некогда в Париже Зинаида Шаховская, и это точно. Широко открытые, очень светлые, прозрачные и холодные. Зря говорят, что у людей с холодными глазами — холодная душа! Просто у одних глаза подключены к сердцу, у других — к разуму.

«Светлые, немеркнущие глаза — зеленые, цвета винограда», — писала в своих воспоминаниях ее дочь Ариадна Эфрон. А в письме ко мне уточнила: «цвета спелого винограда». А Антокольскому: «Глаза у мамы были без малейшей серизны, ярко-светло-зеленые, как крыжовник или виноград (их цвет не менялся и не тускнел всю жизнь)...».

«Тусклые, слюдяные глаза, в которых временами вспыхивали зеленые огни», — вспоминает Федор Степун о молодой Цветаевой времен Коктебеля.

«Глаза зеленые, но не таинственно зеленые, не поражающие красотой, смотрящие прямо», — это все та же Шаховская.

«Щелкаю с кустов зеленый (как мои глаза, сравнение не мое) крыжовник», — писала сама Марина Ивановна Борису Леонидовичу Пастернаку в 1926 году.

«Беглый взблеск зеленых глаз, какая-то, я бы сказала, звериная роскось — в сторону: видит вас, но как будто смеясь, как будто прячась от вас — очень светлых и очень зеленых прозрачных глаз», — это Ольга Чернова-Колбасина. С ней Марина Ивановна дружила в Чехословакии, они жили по соседству, а потом в Париже она приютила Марину Ивановну в 1925 году в своей маленькой квартирке, когда та приехала из Чехии, и где Марина Ивановна заканчивала поэму «Крысолов».

— Большие глаза ледяной серо-зелености, словно миллионы лет гляделись во льды и застыли, — грешила я в своих записях.

Зимой на Москве-реке лежали на свету нарезанные кубы льда, только вынутые из проруби, сохранившие еще ту подводную зеленоватую прозрачность, — вот такими и были глаза у Марины Ивановны, так, по крайней мере, представлялось мне тогда, в 1940-1941 годах. Эти кубы льда, предназначенные, должно быть, для каких-то хозяйственных надобностей, лежали один на другом штабелями на ледяной поверхности реки неподалеку от Воробьевых гор, где мы с Мариной Ивановной и ее сыном Муром как-то гуляли.

И еще, чтобы с этим уже покончить, — не заметить, что она «незрячая», было все же нельзя, и при последующих встречах начинало казаться, что она вроде бы как смотрит и не смотрит или, вернее, невидяще смотрит. И это неважно, скользнул ли ее взгляд по тебе, или по полке с книгами, или по так любимым ею ее серебряным цыганским кольцам. Смотрит и не видит...

Но я поначалу отнюдь не приписывала это ее физическому недостатку, а объясняла скорее особым свойством ее натуры. Она всегда была очень сосредоточена, углублена в себя, в свой собственный мир, неведомый и недоступный другим. Гигантская работа мыслей и чувств шла в ней непрерывно, и, казалось, даже ночью ей не может быть покоя... И то напряжение, в котором она постоянно находилась, невольно передавалось присутствующим. Как бы за глухой, непроницаемой для слуха, для глаза стеной ощущалось биение океана, его приливы, отливы, штиль, шторм... И Марина Ивановна всецело была подчинена законам не внешнего, а этого своего внутреннего мира, и потому казалось, что и глаза ее, нетутошние какие-то, смотрят не вовне, а вовнутрь, в нее самое...

Присутствуя, она всегда отсутствовала. Она никогда не была рядом, никогда — тут, всегда — там, а что происходило там, было скрыто за полуопущенными веками, за напряженным, резко очерченным профилем.

— Мать чаще всего запоминалась в профиль, — говорила Аля.

Но запоминался и анфас, только анфас был расплывчатым, и лица было как бы больше, чем надо. Профиль — чеканный, острый, подобранный. И если профиль мог говорить о каких-то польских или немецких ее предках, то анфас был всецело от русской ее бабки-попадьи. Разве только глаза, очень северные, может, еще к самим викингам восходящие... Но, оговорюсь, это сугубо мое личное восприятие. Я встретила Марину Ивановну в 1940 году.

Те, кто знал Марину Ивановну в давние, еще коктебельские времена, говорили, что тогда уже у нее была привычка садиться вполоборота к присутствующим. Может, ей казалось, что профиль у нее значительнее. Может, ее раздражала округлость ее лица, «младенческий овал щеки». Это не соответствовало тому романтическому облику поэта, каким он ей рисовался. «Очная ставка двух зеркал: тетради, где ее душа, и зеркала, где ее лицо и лицо ее быта. Тетради, где она похожа, и зеркала, где она не похожа...» — писала Марина Ивановна о Черубине де Габриак, которую как раз в те коктебельские времена и сотворил Волошин из маленькой хромой учительницы Елизаветы Ивановны Дмитриевой, сочинявшей стихи про шпаги и плащи. Но, быть может, слова эти в какой-то мере могли быть отнесены и к самой Марине Ивановне в те ее молодые годы. Могучий дар отнюдь не поэтессы, а поэта был вложен в оболочку круглощекой миловидной московской барышни в пенсне. И Марина Ивановна, очень рано понявшая и поверившая в силу своего таланта, не могла не видеть этого несоответствия: «тетради, где она похожа, и зеркала, где она не похожа...» И не стала ли она сама в силу этой непохожести одним из первых, а может, и первым объектом своего мифотворчества, единственного воплотившегося в реальность и не ставшего мифом. Аля говорила, что мать сама себя сделала смолоду, что со свойственной ее натуре решимостью и энергией она начала созидать себя заново, наперекор природе. Она мало ела, изнуряла себя ходьбой. Стремилась придать некую аскетичность своему облику. Стриглась особо, закрывая щеки волосами. Курила запоем, папироса стала неотъемлемым штрихом ее портрета. Очки выбросила. Последний снимок в пенсне относится, должно быть, к двенадцатому году, точная дата на фотографии не указана. Заставляла себя не сутулиться, держаться прямо и не пытаться разглядеть то, что при своей близорукости увидеть не могла.

Удалось ли ей исправить «ошибку» природы? Совпадали ли теперь она в тетради и она в зеркале? И каким могло быть это совпадение при полном ее самонесовпадении: женская ранимость души, женская тоска, несбыточная мечта о рыцарском поклонении, о жертвенной любви и — мужская активность чувств, мужской напор страстей, умение чисто по-мужски идти на разрыв. Ее утонченное, обостренное восприятие окружающего мира и — «Бог наделил меня самой демократической физикой. Я все люблю — самое простое». Ее вечное стремление к людям — и ее самоотталкивание от людей. Ее такая женская суть стихов и такая мужская их плоть...

Быть может, природа и не ошиблась, а поняв всю безнадежность решения задачи, пошла на контраст, на полное несовпадение.

Удивительно совпадал Пастернак. У его стихов не могло быть иного лица, у его лица не могло быть иных стихов. Правда, он писал Марине Ивановне в Париж с грустью, что его сын Женя похож на него, «может быть, он не так будет безобразен, как я, может быть, — только по-другому...» Он ошибался — он был прекрасен своей мнимой некрасивостью. Столкнувшись с ним где-нибудь в метро или на улице, его нельзя было не запомнить, даже не зная, что он это он, так значительно, скульптурно было его лицо, так выделялось оно среди других мелькавших лиц. Конечно, каждое лицо неповторимо, но есть определенные типы лиц, и природа лениво варьирует их, добавляя, убавляя, совершенствуя или искажая. А тут — «что-то в лице зараз и от араба, и от его коня: настороженность, вслушивание, — и вот-вот... Полнейшая готовность к бегу. — Громадная, тоже конская, дикая и робкая роскось глаз. (Не глаз, а око)...» И конское сверкание белков! Лицо его приковывало к себе внимание, сражая и своей необычностью формы и силой интеллекта. Упрямство, боль, детская незащищенность, неизбывная тоска, печать осененности — по его лицу можно было читать, как по книге. Оно и воистину было подлинным произведением искусства!

Ахматова?! Казалось, тоже совпадала. В эвакуации, в Ташкенте, когда она спускалась по шаткой наружной лестнице из своей «светелки» во двор, где мы, эвакуированные, стирали у колодца тряпки, это спускалась королева в царство нищих, хотя и была она обута на босу ногу в стоптанные туфли, в старом черном платье неопределенного покроя с полукруглым вырезом, всегда одном и том же, кажется, единственном, вывезенном из блокадного Ленинграда. И черная шаль с бахромой, тоже уже видавшая виды, была накинута на плечи. Даже узбечки в паранджах, «слоны», как их называли, останавливались на улице и, неуклюже поворачиваясь в своих сплетенных из конского волоса густых сетках, свисавших со лба до самой земли (и чем-то, и правда, напоминавших хобот слона), глядели ей вслед. Столь царственна была поступь, столь величественна и с чувством своей избранности, своего превосходства несла себя эта высокая немолодая женщина с седеющей челкой на лбу.

Цветаева могла легко затеряться в толпе, ее можно было не заметить, особых примет — никаких. Разве что взгляд, но он скользил, ни на ком, ни на чем не останавливаясь, рассеянно, растерянно, она боялась толпы, в чем сама признавалась. Она могла только слышать толпу, она ее не видела... Невысокого роста, сухощавая, с угловатыми, резкими движениями, плохо одетая, впрочем, как и большинство из нас в те предвоенные годы. Только недавно из Европы, из Парижа, но ничего оттуда, все как-то по-нашенски, по-русски, по-советски, плохо пригнано, долго ношено, небрежно надето. Просто надо же что-то носить. Но это отнюдь не от пренебрежения к одежде. Желание быть хорошо одетой, мне кажется, было ей свойственно, и красивая тряпка — конечно, с ее точки зрения красивая — могла доставить ей не меньшую радость, чем любой другой женщине, а может быть, и большую, в силу ее темперамента. Но обстоятельства одолели! И это небрежение к тому, что и как на ней, относилось скорей не к одежде как таковой, а к невозможности ее, к бедности, к вечной нужде!

Кольца... «И сотню — на руке моей рабочей — серебряных перстней...» Кстати, о кольцах. Марина Ивановна как-то бросила вскользь, когда я рассматривала ее украшения, сваленные в старую шкатулку:

— Я никогда с ними не расставалась, даже в самые трудные времена! Дарить — дарила. Продать — никогда.

Она говорила о них почти как об одушевленных предметах. Разговор происходил на Покровском бульваре, в ее временном жилье; впрочем, мы всегда встречались в ее временном жилье, у нее не было своего жилья. Неуют чужой комнаты, длинной, узкой, с окном в глубине, у окна стол, заваленный, заставленный всем, что ни попадя — и кастрюли, и тарелки с остатками еды, и книги, и учебники Мура, и ее тетради, и эта шкатулка, и в ней ее недорогие драгоценности: кольца, браслеты, грубоватые, с неотделанными камнями, цыганские, как она сама говорила, серебряные, сделанные скорей не ювелирами, а какими-то умельцами. Ни одного золотого украшения у нее или на ней я не видела.

Но все эти украшения не украшали ее, не делали более женственной, они были как-то сами по себе, она — сама по себе, и, пожалуй, кольца только подчеркивали грубость ее рабочих рук, привыкших к стирке белья, чистке картошки, мытью полов, а вовсе, казалось бы, не к перу... Волосы коротко стрижены, не седые еще полностью, но утратившие уже свою первоначальную окраску, «светлошерстая», как она сама о себе говорила, а дочери писала: «С вербочкою светлошерстой светлошерстая сама...»

— Золото моих волос тихо переходит в седость...

— Были — золотисто-каштановые, — говорила Аля.

— Желтая челка, — писал Степун.

— Легкие золотистые волосы с челкой на лбу, — писал Слоним.

Челки не было, очень редко опускала прядь на лоб, а так — подбирала на правую сторону маленькой заколкой-гребешком. Раньше волосы носила прямые, а тут перманент, что ли. был сделан неудачно, или сами потончали с возрастом, стали завиваться, что очень ее простило, делало еще больше как все, ибо все тогда ходили стриженые с сожженными плохим перманентом, только входившим в моду, волосами. Лицо было утомленное, неухоженное, в сухих мелких морщинках. Серо-землистое — «...тот цвет — нецвет — лица, с которым мало вероятия, что уже когда-нибудь расстанусь — до последнего нецвета...»

Чаще всего ее можно было встретить в костюме, юбка — широкая книзу, длинная, «миди», как говорят теперь, блузка и из той же материи, что и юбка, жакет, берет и туфли на низком каблуке.

Очень запоминалась в движении. Как-то я шла по Тверской вверх от Охотного, а на другой стороне из книжного магазина — был такой в полуподвальчике узкий и длинный магазинчик, который часто посещали писатели, кажется, на том самом месте, где теперь возвышается новое здание гостиницы «Националы», — вышла Марина Ивановна и, помедлив, направилась к Охотному. Я остановилась и глядела, как она идет. Мы уже не раз гуляли вместе и бывали в кафе «Националь», и она у нас бывала, и мы у нее, но издали, вот так, я ее ни разу не видела. Было что-то летящее в ее походке. Шаг — широкий, легкий, ступала уверенно, по-мужски, но это отнюдь ее не грубило и даже шло к ее невысокой, невесомой фигуре. Твердость и уверенность шага, и это при полной ее близорукости и боязни московских улиц, как и улиц вообще! Говорила, что любит чувствовать под ногой не асфальт, а землю, и не шум слышать городской, а тишину загорода. Дойдя до перекрестка, она остановилась и нерешительно потопталась на месте, потом суетливо метнулась в одну сторону, в другую и, наконец, ринулась через дорогу, должно быть, как в прорубь головой... Но благополучно добралась до противоположного тротуара и, опять уверенно и быстро шагая, скрылась за углом. Я знала, что она до смешного боится машин и в метро одна старается не ездить — боится эскалатора; говорили, что она даже и лифта боится, но в лифте я с ней ни разу не совпадала.

В те годы, в сороковом, в сорок первом, мы довольно часто встречались с Мариной Ивановной и у Вильмонтов, и у нас на Конюшках, и у нее на улице Герцена и на Покровском бульваре. Но я не умела и не любила вести дневник, и записи мои грешат хаотичностью, небрежностью, даже даты не всегда проставлены. Понять, почему записан тот, а не другой эпизод, та, а не другая встреча или разговор, — теперь уже невозможно. Приходится просто довольствоваться тем, что было записано, тем, что донесла память, тем, что узнала потом по письмам, попавшим мне в руки, по документам, из разговоров с Алей, с людьми, которые в те годы тоже встречались с Мариной Ивановной, но которых тогда я не знала.

Очень часто задают вопрос, один и тот же: «Какой она была?» Какой! И, понимая всю ёбезнадежность ответа, все же почему-то отвечаешь — трудной! Трудной и разной, с разными разной, с одними и теми же разной. Но не от тех разных — разная, с кем она, а от себя самой разная, какая она. Могла быть простой, обходительной, даже ласково-внимательной, по крайней мере, такой была по отношению ко мне. Но, помню, был случай, когда она прошла, как сквозь стену, и обдала таким высокомерием, что я от обиды чуть было не разревелась, не понимая, что я такое могла сделать, что могла сказать не то, не так...

Это произошло в клубе писателей на Поварской, в старом здании бывшей масонской ложи, где в дубовом зале со скрипучей лестницей на хоры был устроен традиционный книжный базар последней предвоенной весною. Было людно, были писатели, писательские жены, модные в то время актеры, кинозвезды, художники, музыканты. Одни интересовались книгами (немногие, правда), другие забежали просто так; себя показать, на людей посмотреть, с кем-то встретиться, завести деловое знакомство. На ходу, будто невзначай, что всегда проще и удобнее, узнать у редактора, у издателя о судьбе своей рукописи, книги. Было сутолочно, шумно.

Появилась Цветаева. Ее здесь никто не знал, почти никто, стихи ее читали только в списках, да и то любители, поэты. Но кто-то кому-то сказал: «Цветаева, поэт, эмигрантка из Парижа...» И пошел шумок, шепоток. «Поэт» мало кому что говорило, «эмигрантка из Парижа» — было интересно. Правда, уже успел вернуться и даже умереть Куприн. И в зале находился очень в те годы популярный и всеми тогда читаемый автор нашумевшей книги «Пятьдесят лет в строю», бывший блистательный кавалергард, бывший генерал царской армии, бывший царский военный атташе, бывший граф — ныне комбриг Игнатьев со своей женой, уже совсем немолодой, очень пестро одетой, очень броско накрашенной, подчеркнуто шумливой и не менее интригующей, чем ее супруг, бывшей танцовщицей Натали Трухановой, для которой Дебюсси писал музыку и которая в молодости покорила кого-то из Ротшильдов.

Оба они, и Игнатьев, и его жена, были очень общительными, веселыми, очень, что называется, светскими; и где бы ни появлялась эта супружеская чета, вокруг нее сразу возникал оживленный людской водоворот. Кто-то подошел к Игнатьеву и сказал:

— Вон поэтесса Цветаева, тоже из вашего Парижа!

— Таких в Париже мы не знали... — небрежно бросил граф-комбриг и продолжал начатый разговор.

Я обиделась на Игнатьева за Марину Ивановну, но Тарасенков стал убеждать меня, что глупо требовать от графа (мы все так называли его за глаза, да и в глаза тоже, и он принимал это не без удовольствия), чтобы он читал стихи, а тем более еще понимал их.

Марина Ивановна была на другом конце зала, у книжных столов, нервно перебирала книги. Тогда-то я к ней и пробралась сквозь толпу, и она обожгла меня холодом. Я потом пыталась это себе объяснить тем, что ее рассматривали как экспонат в витрине и она не могла не чувствовать этого и, должно быть, была раздражена, и потом до нее все же могла дойти реплика графа... Но когда спустя несколько дней я сказала об этом нашей общей знакомой переводчице Яковлевой, с которой, как мне казалось, Марина Ивановна дружила, то та только махнула рукой, заявив, что мои догадки — ерунда! Просто в зале, в толпе находился молодой поэт, мимолетное увлечение Марины Ивановны. Он не подошел к ней и даже не поклонился, он был с женой. И Марина Ивановна была вне себя от гнева, о чем и поведала Яковлевой.

Тогда много ходило разных слухов и толков об увлечениях Марины Ивановны, впрочем, эти слухи и толки сопутствовали ей всю жизнь и даже после смерти ее не оставили. Но я тогда не очень-то верила в эти ее увлечения; если бы мне сказали, что у Натальи Владимировны Трухановой — роман, мне бы это могло показаться смешным — по молодости лет, по глупости, конечно, но отнюдь бы не удивило, хотя та и была старше Марины Ивановны. Но та так старалась задержать безнадежно ускользнувшую молодость, привлекательность, так злоупотребляла косметикой, так кокетливо держалась и так откровенно и даже отчаянно хотела нравиться!.. А Марина Ивановна?! Я не встречала женщины, которой было бы столь безразлично, какое она производит впечатление, которая не прибегала бы ни к малейшим чисто женским ухищрениям и столь мало заботилась бы о своей внешности. Казалось, она даже и зеркалом пренебрегала.

И потом, тогда, опять же по молодости лет, Марина Ивановна представлялась мне старой: уже сорок восемь, сорок девять! Почти пятьдесят! О каких тут увлечениях могла идти речь?! Это тогда... А теперь, когда я уже сама стала старше ее: — Боже мой, ведь ей еще не было пятидесяти! Еще только сорок восемь, сорок девять лет!..

Очень трудно совместить это теперь и то тогда... Тогда все виделось на очень близком расстоянии, и изображение получалось плоскостным, и виделось только то, что попадало, что могло попасть в поле твоего зрения... Теперь издалека, с горы Времени, изображение стало объемным, стало видно все окрест, в совокупности своей. Должно быть, так и бывает всегда, когда делаешь второй заход по жизни, когда «кончилась жизнь, начинается житие...». Но в данной ситуации дело еще осложнялось и тем, что это были две совершенно различные эпохи: то — тогда и это — теперь, столь различные, что зачастую и себя самого не всегда можешь узнать, а главное — понять в том тогда... Но не будем отвлекаться.

Марина Ивановна могла охотно беседовать со сторожем на Воробьевых горах, где мы гуляли, или с нашей конюшковской соседкой, блаженной дурочкой Сашей. Могла, казалось, даже заинтересованно, выслушивать мои рассказы о Конюшках, о старом доме, в котором мы жили. Задавала самые простые житейские вопросы и даже отвечала впопад, хотя явно между вопросом и ответом успевала уже отлучиться. Но со своими собратьями по ремеслу, интеллектуалами, зачастую обходилась круто. Не берусь судить, умела ли она вести спор, выслушивать все за и против. Хватало ли у нее на это выдержки, терпения, а главное, желания. У меня оставалось впечатление, что она была нетерпима к мнению, противоположному ее собственному. Помню, как, например, однажды у Вильмонтов, когда кто-то из гостей, сидевших за столом, стал хвалить «Lotte in Weimar» Томаса Манна, недавно переведенную хозяйкой дома, отличной переводчицей, Марина Ивановна вдруг оборвала говорившего; ей была не по душе эта вещь, там Гете был не её Гете — и, должно быть, не замечая декларативности и резкости тона и неловкости, воцарившейся за столом, понеслась в своих доводах.

Говорила она стремительно, и в монологе ее был полет. Слова не успевали за мыслями, она не заканчивала фразу и перескакивала на другую; думая, должно быть, что высказала уже все до конца, она перебивала самое себя, торопилась, зачастую бросая только намек, рассчитывая, что ты и так, с полуслова, с полунамека, все поймешь, что ты уже всецело в ее власти, подчинен ее логике и успеваешь, не можешь, не смеешь не успевать, за ней в ее вихревом полете. Это поистине был вихрь, водоворот мыслей, чувств, фантазий, ассоциаций. Она могла быть одновременно и во вчера и в завтра, где-то в тарусской деревеньке и возле Нотр-Дам, и на наших тихих, булыжных Конюшках и в Карфагене! Следить за ходом, вернее, за полетом ее мысли было увлекательно и все же неимоверно трудно, мой нетренированный мозг быстро уставал, и я, как щенок, оставалась брошенной на паркете, я не поспевала за ней в ее выси. В ней было что-то от ведуньи, расколотившей к черту все крынки, чугунцы, презревшей людские законы, молву — и на шабаш!.. И в то же время — это была просто несчастная женщина, замученная, загнанная горем, судьбой...

И даже когда она говорила, обращаясь непосредственно ко мне, когда она пыталась меня убедить, уговорить и, вопреки своей привычке, не только глядела мне в глаза, но даже и держала за руку чуть повыше локтя — это была наша последняя встреча, после бомбежки, под липами, на Поварской, почти накануне ее отплытия в Елабугу, — она все равно говорила с собой, убеждала, уговаривала себя, спор вела с собой, а я была только повод...

«Состояние творчества — это состояние наваждения...» — утверждала она. Монолог — тоже был творчеством. Увы, никогда никем не записанный на магнитофонную пленку — да и магнитофонов-то у нас еще ни у кого не было, — отпечатанный чаще всего в единственном экземпляре, в зыбкой, ненадежной памяти слушателя. Пожалуй, и действительно, записать ее монолог можно было только с помощью магнитофона. Стенограмма ничего бы не дала, ибо даже самая квалифицированная в мире стенографистка не сумела бы расшифровать ее. Не говоря уже о моих записях. Записать можно было не то, что она говорила, а то, что ты успевал уловить, как успевал понять. И потому получалась запись не ее самое, а только твоего понимания ее. Монолог был такой же способ самовыражения, как и стихи, проза, письма, которые она писала все с той же полной самоотдачей, даже с черновиками, по любому поводу, в любое время, любому первому попавшемуся адресату, порой вовсе даже и нестоящему. Неизбывная жажда самовыражения. Торопилась успеть в тот малый срок, который был ей отпущен, высказать все сполна, и слушатель был ей необходим так же, как и читатель, а может быть, даже необходимее, чем читатель.

Запомнился чей-то рассказ о том, как Марина Ивановна в Париже приехала к друзьям на дачу. Было очень много народу. Пили в саду чай. Марина Ивановна села за стол с незнакомой женщиной и стала ей говорить о стихах, об искусстве, о вечной трагедии жизни и так увлеклась, что проговорила с ней все время до отъезда в город, не заметив даже, что та ничего не понимает, ибо почти не знает русского языка!.. А уходя, Марина Ивановна сказала хозяйке дома, что давно у нее не было такого внимательного слушателя...

Диалог — в диалоге она, казалось, не могла уместиться, он был ей тесен, она выплескивалась из его рамок и невольно переходила на монолог. Она не навязывала его, это получалось естественно, само собой, как только у нее появлялся благодарный слушатель. И потом, с кем она могла вести диалог? Кто был ей по росту — разве что Пастернак. Но и он тоже «грешил» монологом, и монолог его тоже был трудным. И он тоже перескакивал с одного на другое, перебивал себя, захлебывался словами. Вспоминал вдруг о чем-то, что, казалось бы, не имело ни малейшего отношения к разговору, а потом столь же внезапно возвращался к начатому, и ты понимал, что это неспроста... А то вдруг начинал бормотать что-то невнятное и вовсе замолкал на середине фразы, мысленно, должно быть, продолжая ее и не замечая, что молчит. И отнюдь не легко было следить за сложным логическим ходом его мысли. Но он завораживал своим «органным гундосеньем», протяженностью слова, звучанием которого упивался, и тянул его нарочито медленно, как густой нектар. Раскачивая фразу и как бы кружа, повторялся, пытаясь втолковать тебе что-то, ободрял ласковой виноватой улыбкой, словно бы прося извинить его, что он вот такой... И не отпуская взглядом своих удивительных, почти нечеловечески бездонно-темных глаз, увлекал за собой в свои тоже немыслимые выси... И ты льстил себя надеждой, что поднимаешься за ним и паришь где-то если не рядом, не вместе, то, во всяком случае, на какой-то там высоте...

Марина Ивановна отрывалась внезапно, не обращая на тебя ни малейшего внимания, и с такой реактивной быстротой и на такую космическую высоту, что даже и обольщаться не приходилось.

«Эти Эвересты чувств (всегда Эвересты по выси, Этны и Везувии по накалу), — записала в своей тетради Ариадна Эфрон. — Воздух ее чувств был раскален и разряжен, она не понимала, что дышать им нельзя — только раз хлебнуть! Всех обитателей долин ощущала альпинистами. Не понимала человеческого утомления от высоты, у людей от нее делалась горная болезнь...»

Не знаю, была ли это горная болезнь — тутёк, как говорят памирцы, — знаю только, что после встречи с Мариной Ивановной, всегда безмерно интересной и желанной, чувствовалась такая усталость, как после тяжелой физической работы. Я старалась, конечно, это скрыть и втайне утешалась лишь тем, что я не одинока и что даже сам Борис Леонидович...

Это было еще до нашего знакомства с Мариной Ивановной; как-то зимой сорокового мы неожиданно столкнулись с ним у Никитских ворот. Он шел с Тверского бульвара, где во флигеле во дворе знаменитого Герценовского дома, в котором тогда уже помещался Литературный институт, жили его первая жена художница Женя Лурье-Пастернак и сын, тоже Женя. Борис Леонидович навещал их и возвращался домой, к себе в Лаврушинский. Разговор почему-то зашел о Цветаевой, и он сказал, не мне, конечно, а Тарасенкову — я всегда только присутствовала, — что на днях виделся с Мариной Ивановной. Я записала в тетради:

«Она избегает бывать у него дома, она почему-то недолюбливает З.Н 1 , хотя З.Н. и отличная женщина, но она ее не любит, как и вообще она не любит жен... Она позвонила по телефону. Он зашел за ней, и они до полуночи пробродили по тихим московским переулочкам. Она ночевала в Мерзляковском у сестры мужа, и они ходили вокруг Поварской, по Скатертному, Хлебному, Трубниковскому. Был сильный мороз, и он чуть не отморозил себе уши, и потом он зверски устал. Он всегда устает от Марины... И тут же, как бы спохватившись, с виноватой улыбкой добавил: впрочем, конечно, как и она от него. Они оба устают друг от друга, они, как два медведя в одной берлоге, наступают друг другу на лапы. Им нужно пространство... В письмах у них как-то лучше получалось!..

Она удивительный поэт, необычайной силы поэт, но она и в жизни живет преувеличениями: у нее и керосинка пылает Зигфридовым пламенем, так нельзя! Так можно устроить пожар, загорится дом... И потом еще, что касается духовной области — она приверженица абсолютной монархии и монархом признает исключительно себя! — Я вас с ней познакомлю, обязательно познакомлю, — говорил Б.Л. Тарасенкову. — Вы обязательно должны с ней познакомиться. Я ей уже говорил о вас, но она живет в Голицыне, где-то там снимает комнату. Ей в Москве негде жить. Она иногда ночует в Мерзляковском, но там каютка не больше, чем на волжском пароходе! Она писала Фадееву, но он отмахнулся, он не захотел ей помочь...»

Мы стояли у памятника Тимирязеву. Тогда вдоль бульвара проносилась «Аннушка», отчаянно звеня, сгоняя с рельсов зазевавшихся пешеходов. И через площадь, мимо нас, от Восстания, от Кудринской площади, к Манежу, по Большой Никитской, по Герцена, шли трамваи: 1,16, 22.

Далее у меня записано: «Сыпал снег, над головами носились потревоженные галки. Б.Л. сказал, глядя на памятник Тимирязеву, что, должно быть, неуютно стоять вот так, каменным пеналом, посреди площади, на ветру, и галки садятся тебе на темя, здесь почему-то всегда много галок... Но, впрочем, ему с Мариной это не угрожает, им памятниками не стоять...

Он был грустен, хотя и уверял, что счастлив, как только может быть счастлив человек, окончивший работу. Он окончил, уже совсем окончил «Гамлета». И ему очень хотелось бы написать о «Гамлете» и о Шекспире вообще и о разных переводах «Гамлета». О «Гамлете» Лозинского, «Гамлете» Радловой, «Гамлете» его. Он столько передумал, пока переводил. Но кто будет печатать? Для кого писать? Когда у нас одним разрешено думать, другим — рифмовать...

И на возражения Тарасенкова, что писать надо, обязательно надо, все равно надо, будут или не будут печатать, и почему он думает, что не будут? Б.Л. отвечал как-то вяло, рассеянно, казалось, думал о другом и потом вдруг сказал:

— А знаете, кому первому я хотел позвонить, когда окончил «Гамлета», — Всеволоду Эмильевичу!

Но тут же перебил себя, заметив, что он, кажется, повторяется, что, кажется, уже рассказывал Тарасенкову, что Мейерхольд давно, когда у него еще не отобрали театр, уговаривал его перевести «Гамлета», он хотел ставить «Гамлета» именно в его, Пастернака, переводе...»

Затем разговор соскользнул на Райх. Борис Леонидович заговорил о страшной ее кончине. Вначале по Москве разнесся слух, что она тоже арестована, но чуть позже стало известно, что ее зверски убили. Вскоре после ареста Мейерхольда ночью в своей спальне она была убита. Ей было нанесено чуть не пятнадцать ножевых ран. Ограбления не произошло: кольца, золотые часы, браслеты, как она сняла, положила на столик рядом с кроватью, так и остались лежать. Из дома ничего не пропало. Одни утверждали, что это домработница, которую нашли с проломленной головой в коридоре, спугнула воров; другие давали понять, что Райх могли просто убрать... Ее надо было убрать: западная пресса была взволнована арестом Мейерхольда, к Райх звонили иностранные корреспонденты, звонили из посольств... Конечно, был и более простой способ убрать ее, но к каким только способам тогда ни прибегали...

Что думал по этому поводу Борис Леонидович, не знаю, осторожность была ему не присуща, он и не о таком еще мог говорить, но у меня только записано: «...Как страшно обошлись с этой семьей, — сказал Б.Л., — какая чудовищная несправедливость! Какая трагическая судьба обоих!» И он напомнил, что Мейерхольд любил говорить: «Вы плохо знаете Шекспира! Читайте внимательно Шекспира!..»

Мы стояли у памятника Тимирязеву, шел снег, черная каракулевая шапочка «пирожком» на голове Б.Л. побелела, плечи, черный каракулевый воротник его зимнего пальто были засыпаны снегом. Лицо его было мрачным. И когда он говорил, уголки его большого и четко очерченного рта горестно опускались книзу. По щекам ходили желваки».

И еще есть запись: «Я сказала — пронесся слух, что все же напали на след убийцы Зинаиды Райх. Что арестована домработница, та самая, которую нашли без сознания в коридоре, ее подозревают в соучастии в убийстве. Б.Л. почему-то стал горячиться, говорить, что, конечно, всегда во всем виноват стрелочник. Люди не любят неясности, и в конце обязательно должна стоять точка и уж во всяком случае не многоточие! И он произнес целый монолог о том, что человеку неведома его судьба и что вот эта самая несчастная домработница, простая деревенская женщина, ну поступи она работать в какую-нибудь другую семью, и все бы в ее жизни могло сложиться нормально, так нет, ей надо было войти именно в дом Мейерхольда... Какая роковая связь судеб!..»

Записывала я тогда все чисто механически, не вникая особенно в суть дела. Я была слишком занята своей жизнью и не понимала и не могла понять происходящего.

«Лет мне было еще совсем немного, и все меня за это любили, так что жила я радостно и на все грозное лишь дивилась», — это сказала Аля о себе— той, до ареста, а в общем-то, и о нас, которые вот так же, как и я, как и она, на все грозное лишь дивились! Правда, Але пришлось постичь смысл происходящего на себе самой, меня Господь миловал...

И вот прошло много, очень много лет, и странным образом снова возник разговор об этой никогда мной не виденной домработнице Мейерхольда. Но разговор на этот раз происходил уже не с Борисом Леонидовичем, а с Алей. Это было в 1957 году. Я тогда жила уже в Лаврушинском. Тарасенкова уже не было. И Аля часто к нам заходила, она умела вытягивать людей из беды, а я была в беде... И вот как-то зимой, будучи у Бориса Леонидовича в Лаврушинском, она после него забежала ко мне. Зашел разговор о Борисе Леонидовиче, о Марине Ивановне, и я вспомнила ту встречу у памятника Тимирязеву. Достав тетрадь, стала расшифровывать свои записи и, дойдя до последних строк, сказала, что здесь уже что-то невнятное о какой-то домработнице Мейерхольда. Но Аля попросила все же прочитать, и, когда я прочла, она, как-то странно усмехнувшись, сказала:

— А хотите, я вам расскажу, что было дальше с Лидией Анисимовной?

— С какой Лидией Анисимовной? — спросила я.

— С этой самой домработницей Всеволода Эмильевича, ее звали Лидией Анисимовной.

И с присущим ей юмором, прикрываясь им, как щитом, Аля рассказала, как в то самое время, когда мы стояли с Борисом Леонидовичем у памятника Тимирязеву, она сидела на Лубянке в одной камере с Лидией Анисимовной. И как Лидия Анисимовна, немолодая уже, грузная, обритая наголо в больнице, входя в камеру после допросов и опускаясь на койку, недоуменно разводила руками:

— Так чего же они хочут от меня, никак в толк не возьму, я ж им кажную ночь долблю! Откуда ж знать мне, об чем Всеволод Эмильевич и Зинаида Николаевна разговор вели? Я ж им только кушать на стол подам и на кухню пойду, я ж им только кушать на стол подавала!..

И Аля, закончив рассказ о Лидии Анисимовне и отвернувшись от меня и глядя на книги в шкафу, сказала:

— Да нет, это был совсем не Шекспир, это было страшнее Шекспира, это была просто жизнь... Думаю, Всеволод Эмильевич это понял...

Но тогда, в 1940 году, зимой, я про Алю еще ничего не знала, и у памятника Тимирязеву, где мы стояли с Борисом Леонидовичем, разговора о ней не было. О Марине Ивановне он еще тогда промолвил:

— Зря она приехала, не ко времени получилось... А когда было бы ко времени?!..

И еще я записала — он сказал, что надо было ему уговорить ее там, в Париже, в тридцать пятом... Но он был болен, у него было отвратное самочувствие. И потом, откуда кто знает... Мечтала о большой аудитории, о большом читателе! Теперь носит передачи, как все, как очень многие, и стихов больше не пишет...



Примечания

1. Зинаида Николаевна Пастернак




(источник — М. Белкина «Скрещение судеб»,
М., «Книга» 1988 г.;
М., «А и Б» 1999 г.)



Назад | Оглавление книги | Вперед




Hosted by uCoz