Назад | Оглавление книги | Вперед


Анна Саакянц

«Марина Цветаева. Жизнь и творчество»


Часть третья. РОССИЯ

3. Уход

(январь 1941 — 31 августа 1941)

Последняя Москва



Обида. О доброй славе. «Белорусские евреи». Последнее стихотворение. Апрельское письмо к дочери. Память сердца. А. Е. Крученых. Из майских писем к Але. Н. Асеев и книга переводов. Мур. Встреча с Анной Ахматовой. Последние переводы. Последняя радость. Война. Старки под Коломной. Эвакуация.



Обида, которую пережила Марина Ивановна в конце минувшего года, не остыла.

«6-го янв<аря> 1941 г. — нынче тащу поляков в Гослитиздат. Среди них — замечательный (по усилию точно сказать — несказа'нное) — Юлиан Пшибось.

Большой поэт целиком уцелевает в подстрочнике.

Не большой — целиком пропадает: распадается на случайности рифм и созвучий.

И это я — «формалист»!!!

(О, сволочь: 3<елин>ский!)»

Это — запись в черновой тетради. И другая: на полях рукописи злополучного сборника 1940 года — о том, что человек, назвавший ее стихи формалистичными, — просто бессовестный и что она говорит это — из будущего.

Да, она составила свою посмертную книгу для будущего, для будущих; это неизбывное ощущение грядущего, которого она не увидит, но которое непременно придет, всегда сопровождало ее. И в юности, когда она провозглашала: «Моим стихам, как драгоценным винам, настанет свой черед»; и позже, когда писала знаменитое «Тебе — через сто лет»; и еще позже, когда она обмолвилась в письме О. Е. Черновой о том, что знает, как ее будут любить через сто лет; и год с небольшим тому назад, когда благодарила за душевное участие малознакомого молодого человека, Евгения Сомова: «всей справедливостью моей, не терпящей, чтобы такое осталось без ответа, всем взглядом из будущего, взглядом всего будущего, устами будущих отвечаю

Спасибо Вам!».

Мур, как видно, близко к сердцу принял случившееся. «Моя мать представляет собой объективную ценность», — записал он в дневнике (январь 1941). 13 января он ходил на вечер поэтов в клубе МГУ. Там выступали Кирсанов, Сельвинский и несколько молодых поэтов. Большинство из них не было согласно с рецензией Зелинского, пишет Мур, «и очень хвалили мамины стихи».

К сожалению, второй отзыв на книгу Цветаевой, принадлежавший Л. И. Тимофееву и одобрявший сборник, не сохранился, и нам неизвестно, видела ли его Цветаева.

Переводы были теперь ее единственным делом, которое все же давало какое-то удовлетворение душе. Пока еще она могла уйти в тетрадь, где и свершалась ее потаенная жизнь. Пока еще тетрадь была утешением, опорой. (И сын, глядя на нее, тоже писал: по-русски и по-французски.)

Сейчас, когда спустя много десятилетий читаешь эти цветаевские записи, диву даешься ее подвигу. Как всякому, впрочем, подвигу. Но тут был особый случай.

Бездомная, потерявшая близких, бессильная во всем, окруженная, в сущности, посторонними людьми, — как бы ни восхищались они ее стихами, — лишенная настоящих друзей и потому ощущавшая себя никому не нужной, — она несла свой крест и выполняла свою сверхзадачу. Надо было держаться — ради сына, и делать свое дело так, чтобы незыблемо сохранять добрую славу. Ее январские и февральские записи — именно об этом подвижническом труде, — для нее, впрочем, естественном, органичном. Противоестественным для Марины Ивановны было другое. Как-то, услышав по радио выступление Сергея Прокофьева, она поразилась абсурдности его слов. Он собирался... очень быстро написать оперу, уже запланированную к постановке. «С<ергей> С<ергеевич>! А как Вы делаете — чтобы писать быстро? Написать — быстро? Разве это от Вас (нас) зависит? Разве Вы — списываете?» — вопрошает она мысленно композитора. И другой абсурд: театр в мае должен приступить к постановке еще не написанной, несуществующей оперы.

Зато, понимала она, — «так наживаются дачи, машины» и т. п., но... так «роняется достоинство творца».

«Благополучный» Прокофьев. Смирившийся, приспособившийся творец. Тот самый Прокофьев, некогда — поклонник ее поэзии; десять лет назад приезжал на машине к Цветаевой в Медон, был захвачен беседой с нею, загорелся идеей написать несколько романсов на ее стихи, и на обратном пути, под впечатлением встречи, увлекшись воспоминаниями, едва избежал автомобильной катастрофы, наехав на пилястр эстакады железной дороги. Какое нечеловеческое расстояние отделяло его теперь от Цветаевой! А Алексея Толстого («обормота», «Алехана»)? А Эренбурга?.. «Павлика» и «Юру»? Все (или почти все) были теперь столпы: недосягаемы...

Мы еще не упоминали Валерию Ивановну, сводную сестру — с дачей в Тарусе! — наотрез отказавшуюся, от страха ли? злобы? встречаться с Мариной Ивановной...

Зато тетрадь и письменный стол были, пока еще, незыблемы. Пока еще «Беседа» с тетрадью держала Марину Цветаеву в этой жизни. «Писать каждый день». Да. Я это делаю всю (сознательную) жизнь...» Она рассуждает о том, что вдохновение не отпускается по заказу или приказу, что там, где наживают блага (дачи, машины, прочее) — лишь бы исполнить быстро! — там-то и обнажается «все расстояние между совестливостью — и бессовестностью, совестью — и отсутствием ее». Что никакая нужда не заставит ее, Марину Цветаеву, «сдать рукопись, не проставив последнюю точку, срок которой — известен только Богу». Никакая сила не принудит поступиться своей доброй славой, ничего общего не имеющей с просто-славой.

«Слава: чтобы обо мне говорили. Добрая слава: чтобы обо мне не говорили — плохого. Добрая слава: один из видов нашей скромности — и вся наша честность».

Слава и деньги — от этих двух вещей, писала Цветаева, она была избавлена «отродясь». Деньги — только как средство существования. Чтобы есть (питаться). Увы, в неизбывной бедности ей приходилось неизбывно думать о деньгах — так прошли все годы эмиграции. Теперь она признавалась: «Ведь я могла бы зарабатывать вдвое больше».

(Переводов теперь ей давали много.) «Ну и ? — спрашивает она себя... — Ну, вдвое больше бумажек в конверте. Но у меня-то что останется? Если взять эту мою последнюю спокойную... радость».

«Вдвое больше бумажек в конверте»? — Но для нее в творчестве существовал собственный незыблемый нравственный закон, и «инакомыслящих» она заклеймила опять-таки формулой:

«Ведь нужно быть мертвым, чтобы предпочесть деньги».

А сама — с одинаковым рвением и тщанием старалась над переводами, будь то поэт существующий (Бодлер) или несуществующий, — какой-нибудь «К»...

Переписывая эти слова из тетради Цветаевой, ее дочь расшифровала «К» предположительно: Кнапгейс. Поэт, которого, в числе других, Марина Ивановна обозначила как «белорусские евреи». (Речь идет о сборнике еврейских поэтов, живших в Белоруссии. Он готовился к изданию отдельной книгой.) Герш Вебер, Ф. Корн, еще кто-то, вероятно. «С 30 февраля по 26 марта переведено 529 строк Белорусских евреев». Так записала Ариадна Эфрон.

Разные то были стихи, неравнозначные; авторы многих пока неустановимы, как, например, стихотворения «Моя песня и я»:

Еще я молод! Молод! Но меня:
Моей щеки румяной, крови алой —
Моложе — песня красная моя!
И эта песня от меня сбежала

На жизни зов, на времени призыв.
О как я мог
Как было жить
от мысли холодею! — 
Без песни — мог? Ведь только ею жив!
И как я мог не побежать за нею!..

— и тому подобная демагогия, над которой билась переводчица «без божества и вдохновенья».

В феврале переведено стихотворение Кнапгейса «Песня про собаку и ребенка» — о мальчике, который вынужден продать своего пса «в городе господам», и пес забудет село и поля, и будет «нищего гнать с крыльца», «а питаться как господин»...

Попрощаться — мне лапу подашь. Любя —
С расставанием поспешу.
А за деньги за проданного тебя
Башмаки куплю малышу

— так кончается стихотворение. И другое, тоже принадлежащее Кнапгейсу: «Мельница» — ложно-глубокомысленные раздумья «юного сумасброда» при виде ребят, топящих в реке собаку, и многое после этого понявшего (а почему, собственно, он не вступился за жертву?).

Еще Марина Ивановна перевела стихотворение Ф. Корна «О, кто бы нас направил...» — о бредущей в неизвестность бездомной семье, потерянной в мире, который ее — не принимает, «предательски встречает»; у матери во чреве — ребенок: «Кто мающихся примет, Двух, с третьим нежеланным? На всей земле им нету Земли обетованной».

И стихотворения неустановленных авторов: «Волк и коза»; «Плотогон»; о ребенке и собаке (автор также неизвестен); и стихотворение Герша Вебера «Тропы бытия» — с символическими заключительными строками:

...А этот шелест за спиной —
То поступь Вечности за мной.

И его же «Данте»:

Ты говоришь о Данта роке злобном
И о Мицкевича любовной мгле.
Как можешь говорить ты о подобном
Мне — горестнейшему на всей земле!

Ужели правды не подозреваешь
И так беды моей не видишь ты,
Что розы там с улыбкой собираешь,
Где кровь моя обрызгала шипы.

И, наконец, несколько стихотворений еврейского классика Ицхока Переца: «Санки» (своего рода вариант гётевского «Лесного царя»), «Библейский мотив» (появится в майском номере журнала «Знамя») и «Сердце», которое, вероятно, Цветаева переводила с особым чувством: в нем было что-то пророческое:

С сердцем чистым и горячим
Этот мальчик взрос.
У людей на это сердце
Непрерывный спрос.

За живой кусочек сердца,
Теплый, развесной [лоскуток живой]
Платят женщины — улыбкой,
Девушки — слезой.
..................................
Так и шло, пока не вышло
Сердце — ни крохи'!
И пришлось поэту спешно
Прекратить стихи.

«Пока не вышло сердце»... пока не иссякло оно, не остановилось... А жизнь подталкивала к остановке. Если в прошлом году Цветаева писала: «Пора! для этого огня — стара!», то есть, выражаясь упрощенно и уплощенно, пора кончать с любовью, то теперь, в феврале, она пишет:

Пора снимать янтарь,
Пора менять словарь,
Пора гасить фонарь
Наддверный...

Поэт каким-то сверхъестественным чутьем, каким-то запредельным разумом знает отмеренный ему судьбою век и чует, когда этот век, этот путь начинает подходить к концу.

Но, повторяем, еще не «вышло», не истощилось сердце поэта, «тайный жар», жизненная сила. Марина Ивановна пока держалась: работой, заботами о сыне, общениями. Общения она порой стремилась перевести в отношения, — а это огромная разница, — и всякий раз ее сердце разбивалось вдребезги — в «серебряные сердечные дребезги», — о чем и писала Кваниной. Иногда снова возвращалась к общению: равнодушно-вежливому, как, например, — с Тагерами, у которых бывала, брала книги, рассуждала о стихах... Часто ходила в Телеграфный переулок к переводчице Н. Г. Яковлевой — совсем близко от дома на Покровском бульваре. Там в прошлом году познакомилась с А. Тарковским. Яковлевой показалось, что между поэтами молниеносно возникла чуть ли не «любовь с первого взгляда» и — еще пуще — «последний всплеск Марины», — так, во всяком случае, написала она в своих воспоминаниях. Писала, что жена Тарковского ревновала и что он обидел Марину Ивановну: не поздоровался с ней, встретив на книжном базаре в Доме литераторов, куда пришел «не один»...

Но все это было не столь уж важно. Главное заключалось в том, что Арсений Тарковский, сам того не ведая, вызвал к жизни стихотворение Цветаевой, оказавшееся, должно быть, последним...

У кого-то в гостях, — возможно, у той же Яковлевой, он прочел свое скорбное стихотворение, обращенное к дорогой ушедшей «тени»: «Стол накрыт на шестерых...» На Марину Ивановну оно, видимо, произвело неожиданно-«шоковое» впечатление. Шестым марта помечен ее ответ — упрек. Горечь, обида, чувство отторженности; долго, вероятно, нес в себе поэт эти чувства, и нужна была лишь одна капля (или одна искра), чтобы они излились (вспыхнули).

В простеньком стихотворении Тарковского — явном подражании Ахматовой («Там шесть приборов стоят на столе, и один только пуст прибор» — «Новогодняя баллада») Цветаева вычитала свое, болевшее, наболевшее. «Стол накрыт на шестерых»: близких, родных; ждут шестого — шестую — ту, что ушла, умерла двенадцать лет назад (у Ахматовой, напротив, пустой прибор поставлен тому, «кого еще с нами нет», то есть еще-живому: ибо за новогодним столом — ушедшие, тени. Но это — к слову).

Итак:

Всё повторяю первый стих
И всё переправляю слово:
— «Я стол накрыл на шестерых»...
Ты одного забыл: седьмого.

И дальше: «Как мог ты за таким столом Седьмого позабыть — седьмую?..», — «Как мог ты позабыть число? Как мог ты ошибиться в счете?» И наконец:

Есть семеро — раз я' на свете!

(Позабыть ту, которая, о которой — еще в далеком-далеком восемнадцатом писала:

Я — страсть твоя, воскресный отдых твой,
Твой день седьмой, твое седьмое небо.)

Психея — бессмертная Душа, с ее магической семеркой... Она не исчезала, она не умирала, она все та же, она нетленна, она вечно жива. И, «непозванная», нежданная, с непреложностью Рока она является, вернее — снисходит к тем, кто сидит за столом, кто забыл поставить седьмой прибор...

Ты стол накрыл на шестерых,
Но шестерыми мир не вымер,
Чем пугалом среди живых —
Быть призраком хочу — с твоими,

(Своими)...
             Робкая как вор,
О — ни души не задевая! —
За непоставленный прибор
Сажусь — незваная, седьмая.

Тень, призрак — он не просто жив, он — живее тех, за столом.

Раз! — опрокинула стакан!
И всё, что жаждало пролиться, —
Вся соль из глаз, вся кровь из ран —
Со скатерти — на половицы.

(Не об этом ли — шесть лет назад: «Вскрыла жилы: неостановимо, Невосстановимо хлещет жизнь...»?) И дальше:

И — гроба нет! Разлуки — нет!
Стол расколдован, дом разбужен.
Как смерть — на свадебный обед,
Я — жизнь, пришедшая на ужин.

(— «Сборище самозванок! Все мертвы вы! Она одна жива!» — тот, через сто лет — живым об умершей — «Тебе — через сто лет», 1919 г.) И последняя строфа, обращенная, казалось бы, к одному лицу:

...Никто: не брат, не сын, не муж,
Не друг, — и всё же укоряю:
— Ты, стол накрывший на шесть — душ,
Меня не посадивший — с краю.

Но нет, отнюдь не к одному, конкретному лицу обращено цветаевское стихотворение, а если и к лицу, то — к собирательному. От первой строки до четвертой цветаевский укор расширяется до упрека — множеству, символизируется до вызова — самой «жизни, как она есть». К тем, кто отторг поэта — уже не на край, не на обочину жизни, а уже не пускают, не допускают, не сажают — даже с краю, на привычное, постоянное место поэта, на большее он и не думал никогда претендовать, ибо пребывал «жизни с краю, середкою брезгуя»...

«Не посадивший — с краю» — это не поэт Арсений Тарковский, и цветаевское стихотворение — менее всего любовное, менее всего о женских переживаниях.

Понял ли это «адресат»? Шестнадцатым марта помечено его стихотворение «Марине Цветаевой»: по-видимому, ответ, кончающийся словами:

На радость — руку! На печаль, на годы.
Но только бы ты не ушла опять!
Тебе подвластны гибельные воды —
Не надо снова их разъединять.

Стихотворение же Цветаевой — как, повторяем, и ее письма — он не сохранил... А дочь Марины Ивановны спустя много лет писала: «...Тарковский в трудные годы нехорошо вел себя по отношению к Цветаевой, о чем сохранилось немало ее записей...».

...А еще март сорок первого — последний март Марины Цветаевой— был знаменателен тем, что в этом месяце в первый и в последний раз после возвращения на родину увидело свет единственное ее стихотворение: «Вчера еще в глаза глядел...» (1920 г.) — из осторожности названное «Старинная песня» и сокращенное на одну строфу, где говорилось о «смерти-садовнице»...

=====

О том, что Алю отправили по этапу в лагерь, Марина Ивановна узнала в самом конце января, и немного позднее — о том, что отбыла она в Коми АССР, Княжий Погост, а потом и более точный адрес. Она посылала туда одну за другой открытки, в надежде, что хоть какая-нибудь дойдет, повторяла одно и то же, начиная с отъезда из Болшева в ноябре тридцать девятого. Писала о самых близких: Елизавете Яковлевне с Зинаидой Митрофановной, и Нине Гордон — Алиной подруге, описывала жилище на Покровском бульваре, которое снимала: комната на седьмом этаже, с балконом («но попадать на него — из окна»), писала о бытовых второстепенностях. Она старалась, — недаром это словечко несколько раз проскальзывает в ее письмах и записях.

«Живу — та'к, — читаем в письме от 22 марта, — с утра пишу (перевожу) и готовлю: к моему счастью я по утрам совсем одна, в 3 ч. приходит Мур, — обедаем, потом либо иду в Гослитиздат, либо по каким-нибудь другим делам, к 5 ч. — 6 ч. — опять пишу, потом — ужин. В театре и концертах не бываю никогда — не тянет».

В начале апреля ее приняли в групком литераторов при Гослитиздате, а до того она весьма активно там себя «проявляла»: участвовала в собраниях, обсуждениях работ и т. п., впрочем, как мы помним, и во Франции она частенько принимала участие в разных диспутах... Так что в существовании Марины Ивановны наступило некоторое оживление (весьма условное, конечно!). 10 апреля она носила передачу Сергею Яковлевичу (приняли), а 11 апреля дошло наконец первое письмо от Али, а на следующий день Цветаева ответила ей большим письмом: обо всем, в «облегченной» форме: и о сушеных овощах, которые накопила, и о вещах дочери в Мерзляковском, — что из них послать? и о нафталине, и спрашивала, не прислать ли браслет и кольцо (!) и — какое одеяло; и вспоминала давние стихи к дочери: «С вербочкою светлошерстой — Светлошерстая сама...» и о погибших в Болшево кошках, которых обе страшно любили. Жаловалась на своих «белорусских евреев», на случайность и неточность образов, «всё распадается, сплошная склейка и сшивка; некоторые пишут без рифм и без размера». Что переводит каждый день и своего не пишет; кроме того — много работы по дому. (Но теперь она могла себе позволить нанять уборщицу, которая приходила раз в неделю.) Сообщала, что ее приняли в групком, что в прошлом году перечитывала Лескова, просила дочь «держаться и бодриться», и в конце такие жалобные слова: «Вообще, я стараюсь». Да, она старалась жить и быть, «как все», делать то, что «все», даже ходила на занятия противовоздушной обороны...

А в глубинах ее души шла своя жизнь: бытие. Марина Ивановна ныряла в свое невозвратное прошлое, оставляла пометы на книгах.

На экземпляре «Волшебного фонаря»: «Напечатано в количестве 500 экз. МЦ. Москва, 1-ый час 14 апреля 1941 г.»

(Вообразим себе эту одинокую ночь, в хаосе неуютной комнаты «коммуналки», в соседстве с раздражающими людьми, скандалами на кухне и т. п. И — сорок восемь лет непрерывной души. А душа поэта и есть его дом: она это давно знала...)

И другую свою книгу берет Марина Ивановна: «Версты» со стихами 1916 года и с вышеславцевским ангелочком на обложке, — ту, которую не пропустил Брюсов и в 1922 году издал ГИЗ. И помечает стихи: кем

в свое время были вдохновлены. И вот уже былое — ее блистательный и победоносный шестнадцатый год превращается в предание о счастливом прошлом, и все стихи расписаны по любимым адресатам. Здесь и Блок, и Ахматова, и Мандельштам, и Тихон Чурилин, и своего рода прощальная песнь к Соне Парнок («В оны дни ты мне была как мать...»). А под стихотворением «Руки даны мне — протягивать каждому обе...» написано: «(Все стихи отсюда — до конца книги — и много дальше — написаны Никодиму Плуцер-Сарна, о котором — жизнь спустя — могу сказать, что — сумел меня любить, что сумел любить эту трудную вещь — меня. А говорил он по русски — так — и за это я его особенно любила! — «Там, на солнцепеке, сидят профессоры во сандалах и доят козы...» МЦ, Москва, 3-го мая 1941 г. — м. б. в самый день встречи с ним — в мае 1916 г.)». «Все стихи отсюда» — то есть двадцать четыре стихотворения из «Верст»: там и цикл «Даниил», и александровское «Белое солнце и низкие, низкие тучи...», и «В огромном городе моем — ночь...», и «Вот опять окно...», и другие — неужели все вдохновлено одним этим человеком (появившимся в жизни Цветаевой, по утверждению ее сестры, весной 1915-го, а не 1916 года)? «И много дальше» — то есть последующая лирика: семнадцатого и восемнадцатого годов, — тоже к нему — к Никодиму Плуцер-Сарна, воспоминания о котором ожили в летнем Берлине, после встречи с Вишняком (Геликоном)? Но именно так кажется теперь Марине Ивановне. Память поэта — вещь особая. И ведь женщине так нужно, чтобы в жизни, хотя бы в прошлой, ее кто-нибудь по-настоящему любил... Тот же Вишняк? Бахрах? Пастернак и Рильке? Гронский и Штейгер? Мимо! Родзевич?..

=====

(В апреле у Марины Ивановны принимают передачу для Сергея Яковлевича. В мае дают знать, что надо принести одежду; 10 мая принимают ее. С той поры Цветаева уверена, что мужа должны отправить по этапу.)

=====

В мае Цветаева делала «последние поправки к Белорусским евреям, к<отор>ые... пойдут без всякой корректуры» — запись в тетради. (Ни один перевод никогда не появился в печати.) В конце мая, по-видимому, по инициативе пианистки М. В. Юдиной, ей поручили перевести песни Миньоны Гёте; «попытки» перевода помечены 22-м мая. А 28-го — запись: «Песни Миньоны Гёте, но — для музыки (к<отор>ой не знаю...), а я и так еле-еле концы с концами свожу...» Судьба этих переводов (кроме одного) неизвестна...

По-прежнему она общалась с многими. Одним из почитателей ее творчества и ревностным собирателем поэтических архивов был А. Е. Крученых — тот самый поэт-футурист, изобретатель «зауми», вместе с В. Маяковским, В. Хлебниковым и Д. Бурлюком подписавший почти тридцать лет назад манифест «Пощечина общественному вкусу», где предлагалось «бросить» классиков (Пушкина, Достоевского, Толстого и проч. и проч.) с «парохода современности». С тех пор он давно присмирел, покончив с литературными «шалостями», занимался библиографической работой и коллекционерством, собирал автографы поэтов, книги. Он составил несколько тетрадок и назвал их «Встречи с Мариной Цветаевой». Позднее, когда Марины Ивановны уже не будет на свете, он выпросит у Пастернака и перепишет несколько цветаевских писем к нему и таким образом сохранит хотя бы малую часть пропавшего... А сейчас он был осчастливлен цветаевским подарком: переводами Пушкина: «Дорогому А. Е. Крученых — моих французских Бесов и няню. МЦ. Москва, 17-го мая 1941 г.»

Сохранилось также несколько фотографий, которые Марина Ивановна дарила своему почитателю; надписи: «Мы с Муром, летом 1935 г., в Фавьере»; «Я на пляже. Фавьер, под Тулоном, лето 1935 г.»; «С Асей, осень 1911 г.»; «Я с моим другом, профессором Б. Г. Унбегауном. Фавьер, под Тулоном, лето 1935 г.»

Не был ли этот стареющий чудак, к которому многие относились с несправедливым пренебрежением, как раз одним из тех, кто был необходим одинокому поэту? Он готов был ходить за Цветаевой по пятам и записывать каждую ее строчку, собирать каждый листок, ею написанный. А все прочие — они жили своей частной жизнью, и им было не до Марины Ивановны, и не однажды она бывала уязвлена их небрежностью, как некогда — Тагера, как нынче — Кваниной:

«Милая Таня, вы совсем пропали — и моя Сонечка тоже — и я бы очень хотела, чтобы вы обе нашлись» — открытка от 25 мая. (Значит: взяла «Повесть о Сонечке», вовремя не вернула... Но повторяем — все жили свои жизни. Однако не от этого ли иногда умирают поэты?)

=====

Связь с Алей, слава Богу, была налажена, и теперь Марина Ивановна могла хотя бы в какой-то мере отводить душу в письмах к дочери.

Шестнадцатого мая Цветаева сообщила дочери, что Мур наконец получает паспорт (ведь 1 февраля ему исполнилось шестнадцать!). И что относила теплые вещи Сергею Яковлевичу (значит, пришел и его черед отправляться в этап). Приняли их 10 мая.

В том же письме — о Пастернаке: «Борис всю зиму провел на даче, и не видела его с осени ни разу, он перевел Гамлета и теперь, кажется, Ромео и Джульетту, и кажется хочет — вообще всего Шекспира. Он совсем не постарел, хотя ему 51 год, — чуть начинает седеть. У него чудный мальчик (четырехлетний Леонид. — А. С.), необычайной красоты, и это — вся его любовь. Про жену он начинает спрашивать знакомых: — А может быть она — не красавица?? Написал и напечатал два чудесных стихотворения про жару и ночь. Там есть такая строка: «Кувшин с водою и цветами» — это он, остыв от работы на огороде. Огород у него — феноменальный: квадратная верста, и всё — огурцы. Я была у него раз на даче, прошлой осенью».

Двадцать третьего мая: «Ты пишешь, что тебе как-то тяжелее снести радость, чем обратное, со мной — то же: я от хорошего — сразу плачу, глаза сами плачут, и чаще всего в общественных местах, — просто от ласковой интонации».

Однако она старается бодриться и с юмором пишет — там же о Муре:

«Стучат. Ученица. — «Здесь живет такой-то? Так что ж он не идет на экзамен??» Оказывается — экзамен (сочинение) в 9 ч. утра, а он твердо был уверен, что в 12 ч. — и вообще мог уйти на бульвар читать газету, или (мания!) стричься... Хорошо еще, что школа — рядом. Рассеянность его неописуема: из-за ремонта не ходит лифт, так неизменно, проскакивая 7-й этаж, подымается на чердак, на метро едет в обратном направлении, платит за плюшку и забывает взять, берет — и забывает съесть, только одно помнит: калоши, с таким трудом давшиеся — из-за непомерности номера (14, но папе я достала и передала — 15-тый!!) — которые он держит в парте и с которых глаз не сводит — к великому изумлению учеников и учителей».

29 мая: «Вчера была у Лили, она всю зиму болеет (сердце и осложнение на почки, должна есть без соли, и т. д.), — месяца два не встает, но преподавание продолжает, группа из Дома Ученых, которую она ведет, собирается у нее на дому, и вообще она неистребимо-жизнерадостна, — единственная во всей семье, вернее — точно вся радость, данная на всю семью, досталась — ей».

И вновь — с юмором — о быте:

«У нас нынче заканчивается капитальный ремонт, длившийся 2 месяца — меняли газовые трубы — и мы жили, засыпанные известкой, не только мы, но всё: еда, даже покрытая, книги, одежда, — всё было седое. Коридор был груда развалин: сначала выбили полстены, потом пробили потолок, потом — пол, и я свои огромные кипящие кастрюли носила, танцуя с уступа на уступ, или крадясь под балками, и раз чуть не провалилась в нижний этаж, пока еще не заложили досками, — из нашей квартиры в нижнюю и та'к — семь этажей подряд — до самого низу — был сплошной пролет, и весь дом жил одной жизнью — очень громкой».

И о самом главном:

«Папе 27-го передачу приняли и я передала очередную просьбу о продовольственной» (посылке. — А. С.). Больше она никогда и ничего не узнает о Сергее.

(Это письмо от 29 мая было последним, которое получила Ариадна... от матери).

В тот же день Цветаева могла иметь «удовольствие» прочесть в «Известиях» рецензию на третий номер журнала «30 дней», где ее стихотворение рецензент обозвал «меланхолическими причитаниями»...

И еще в майском номере «Знамени» появилось в ее переводе стихотворение И. Переца «Библейский мотив».

=====

К лету, по-видимому, окончательно стало ясно, что с книгой стихов ничего не получится, она не выйдет. В июле подходил срок платы за квартиру: Марина Ивановна должна была уплатить пять тысяч рублей за следующие полгода, — теперь уже Литфонд ей не помогал.

И здесь главным советчиком и даже некоей моральной поддержкой оказался Николай Асеев, — с ним мать и сын познакомились в конце марта. Давний поклонник поэзии Цветаевой, он был в восторге от ее переводов. «Мы довольно часто у него бываем — он очень ценит и уважает маму, — писал Мур Ариадне 3 июня. — Мама предполагает выпустить книгу переводов — это хорошая идея». А до этого, 1 июня, в дневнике: «Вчера были у Асеева. Он говорит, что 5000 достать можно — мать должна составить книгу переводов — т. к. стихи не берут. Он поговорит об этом с Мартыновым — редактором предполагаемой маминой книги стихов. Асеев говорит, что книга переводов пойдет наверняка — не то что книга стихов, и что под эту книгу мать сможет получить 5000. Насчет комнаты Асеев говорит, что пока нужно держаться за эту комнату, а там увидим».

«А там увидим»...

=====

Седьмого июня Марина Цветаева встретилась наконец с Анной Ахматовой. Многолетняя мечта, постепенно остывая, перешла в любопытство, уже не освещенное любовью, тем более, что прошлой осенью Цветаева раскритиковала последнюю ахматовскую книгу... Однако желание встретиться у Марины Ивановны оставалось. Об этом знал Пастернак. Услышав от него, что Цветаева хочет ее видеть, Ахматова пригласила ее к Ардовым, у которых остановилась: Большая Ордынка, семнадцать, квартира тринадцать, второй этаж, крохотная комнатка, прозванная «шкафом», где жила Ахматова. Хозяин, приняв участие в первых репликах, тактично удалился, и содержание беседы, длившейся несколько часов (Цветаева пришла днем), осталось навеки тайной. Вечером Ахматова должна была идти в театр (по другой версии, в театр она шла на следующий день). Как бы то ни было, встреча поэтов продолжилась восьмого июня, — по взаимному ли желанию или по инициативе Марины Ивановны, — мы не знаем. Ахматова в тот день навещала Н. И. Харджиева. Он жил тогда в Марьиной роще, в Александровском переулке, дом сорок три, квартира четыре. Дом был двухэтажный, деревянный, барачного типа — как и все в том переулке. Там, на первом этаже четырехкомнатной «коммуналки», в маленькой (тоже!) комнатке с окном во двор, пасмурным днем состоялась эта встреча — в присутствии хозяина и Т. С. Грица, который и привел туда Цветаеву (с ним, а также с Харджиевым, ее познакомил Крученых). Не знаменательны ли эти каморки — и вообще эти убогие обстоятельства встреч двух лучших поэтов России?

Харджиев вспоминает, что Ахматова больше молчала, а Цветаева, напротив, много говорила, притом «часто вставала со стула и умудрялась легко и свободно ходить по моей восьмиметровой комнатенке». Говорила о Хлебникове, чьи неизданные сочинения выпустили в прошлом году Харджиев и Гриц; о Пастернаке, который якобы избегает ее и с которым не виделась полтора года; о западноевропейском кино; о живописи. В голосе ее звучали горечь, нетерпимость, своеволие. После встречи Ахматова не без юмора заметила, что она в сравнении с Цветаевой — «телка», невольно оттенив этими словами свою внешнюю безмятежность, простоту, женственность. Ее горе (она хлопотала за репрессированного сына) было глубоко спрятано; она не позволяла себе быть несчастной. Цветаева тоже не выплескивала наружу трагические обстоятельства; но она не могла скрывать свое врожденное (а теперь усугубившееся) состояние: беды собственного рождения в мир. Она была нервна, угловата, замучена, чем и контрастировала с тоже несчастной, нищей, бездомной, опасающейся слежки, но неизменно царственной и гармоничной «Музой плача». Словом, встретились две разные породы, две разные сущности, поэтические и человеческие, и произошло неизбежное взаимное отталкивание. Около двадцати лет спустя Ахматова написала, что ей хочется просто, «без легенды» «вспомнить эти Два дня». И что если бы встречу записала Цветаева, то «это была бы «благоуханная легенда», как говорили наши деды. Может быть, это было бы причитание по 25-летней любви, которая оказалась напрасной, но во всяком случае это было бы великолепно».

Конечно, обе были скованы, — тем более на второй день, в присутствии других. Ахматова впоследствии сожалела, что не прочла Цветаевой посвященное ей стихотворение прошлого года «Невидимка, двойник, пересмешник...». «Ей я не решилась прочесть, — сказала она Л. К. Чуковской в 1956 году. — А теперь жалею. Она столько стихов посвятила мне. Это был бы ответ, хоть и через десятилетия. Но я не решилась из-за страшной строки о любимых» («Поглотила любимых пучина». — А. С.).

Ариадна Эфрон со слов Ахматовой записала впоследствии, что Марина Ивановна переписала для Анны Андреевны несколько стихотворений и подарила типографские оттиски «Поэмы Горы» и «Поэмы Конца», — все погибло при одном из обысков. Однако позже Ахматова рассказывала, что Цветаева подарила ей «Поэму Воздуха», а она прочла Цветаевой первый набросок «Поэмы без героя».

Символично: оба поэта хотели познакомить друг друга с самыми своими заветными вещами. Но... понимания не возникло. Через девятнадцать лет Ахматова, перечтя «Поэму Воздуха», записала:

«Марина ушла в заумь... Ей стало тесно в рамках Поэзии... Ей было мало одной стихии, и она удалилась в другую или в другие. Пастернак — наоборот: он вернулся (в 1941 году — Переделкинский цикл) из своей пастернаковской зауми в рамки обычной (если поэзия может быть обычной) Поэзии...»

Ахматова не захотела последовать за Цветаевой в «другую стихию» и назвала «заумью» цветаевскую попытку проникнуть в дух Поэта, рвущийся в поднебесье. Но и Цветаева не восприняла ахматовскую поэму. Она слушала строки, сочиненные этой «дамой», — ибо именно так она отозвалась о «Царскосельской музе», — где звучали, говоря словами самой Ахматовой, «очень глубоко и очень умело спрятанные обрывки «Реквиема» (но она и понятия не имела об этой вещи!). А к стихам, где мелькали тени прошлого века, «арлекинада тринадцатого года», осталась глуха. «Когда в июне 1941 г. я прочла М<арине> Ц<ветаевой> кусок поэмы (первый набросок), — вспоминала Ахматова, — она довольно язвительно сказала: «Надо обладать большой смелостью, чтобы в 41 году писать об Арлекинах, Коломбинах и Пьеро», очевидно полагая, что поэма — мирискусническая стилизация в духе Бенуа и Сомова...».

В поэме Ахматовой Цветаева не вычитала трагичности времени, трагичности бега времени.

В поэме Цветаевой Ахматова не восприняла трагичности бытия поэта в мире.

Так произошла эта невстреча, — в быту. А в бытии — столкновение двух начал: аполлонического и дионисийского...

=====

В июне — с 19 по 26 — 27 Цветаева была занята переводами Федерико Гарсиа Лорки, — на французский — «Баллада морской воды», «Сто всадников», «Гитара», — и на русский. Трагическое мироощущение молодого поэта, впоследствии мученически погибшего на испанской войне (его расстреляли испанские фашисты), было, несомненно, близко ее сердцу.

Из цветаевских переводов Лорки на русский известно пять: «Гитара», «Пейзаж», «Селенье», «Пустыня», «Пещера». Самые грустные, самые печальные стихи выбирала Цветаева, а «Пустыня», так и кажется, что не переведена, а изначально написана ею; есть в этом стихотворении что-то общее с цветаевской «Сивиллой»:

Прорытые временем
Лабиринты —
Исчезли.
Пустыня —
Осталась.

Несмолчное сердце —
Источник желаний —
Иссякло.
Пустыня —
Осталась.
...................
Умолкло, заглохло,
Остыло, иссякло,
Исчезло.
Пустыня —
Осталась.

Что это, как не автопортрет переводчицы?..

В том же июне она перевела с немецкого (автор пока не установлен) стихотворение «Девическая могила» с посвящением T. W. P.

=====

Восемнадцатое июня был, вероятно, последним днем, который слегка «улыбнулся» Марине Ивановне в ее нечеловеческой жизни...

Они с Муром, а также Крученых и молоденькая Лидия Либединская ездили в подмосковное (тогда) Кусково, где Крученых снимал на лето маленький «чуланчик». С какими чувствами гуляла Марина Ивановна по прекрасному парку, украшенному скульптурами, с прудами и павильонами — «Эрмитажем», «Голландским», «Итальянским» и другими — бродила по анфиладам летнего дворца Шереметевых, принадлежавшего к ее любимому «осьмнадцатому веку», по расположенному во дворце музею керамики? «Хороший дом, хочу жить в нем», — такую шутливую надпись сделала Цветаева Либединской на фотографии всех четверых, снятой местным фотографом и к вечеру уже готовой. Быть может, ей вспоминались поездки в Версаль: дворец, парк, Трианон, где она любила выпить чашечку кофе... В какие незапамятные, просто неправдоподобные это было времена!

Она надписала другой экземпляр фотографии: «Дорогому Алексею Елисеевичу Крученых с благодарностью за первую красоту здесь — Кусково — озеро и остров — фарфор — в день двухлетия моего въезда. МЦ. 18-го июня 1941 г.».

«Первую красоту здесь»... За два года только и видела Марина Ивановна: страшное Болшево, убогое и тоже страшное — по ночам — Голицыне, пригородные поезда, московские чужие квартиры... Ей действительно за все это время ни разу не удалось увидеть красоту.

На той последней своей фотографии она стоит во втором ряду, в скромной кофточке с отложным воротничком, в берете, из-под которого сбоку выбиваются волосы. Такая «обыденная», такая безразличная к своей внешности, с выражением, подобающим рядовому, заурядному снимку...

=====

Прошло три дня. Наступило воскресенье — двадцать второе июня. Был солнечный день. В том году в Подмосковье ранние белые грибы соседствовали с поспевшей земляникой...

«22 июня — война; узнала по радио из открытого окна, когда шла по Покр<овскому> бульвару», — записала Марина Ивановна. Кто знает, почему в этот день она вынула из своего архива рукопись юношеского стихотворения, написанного двадцать восемь лет назад — вероятно, в такой же ясный коктебельский день:

«Солнцем жилки налиты — не кровью —
На руке, коричневой уже.
Я одна с моей большой любовью
К собственной моей душе.

Жду кузнечика, считаю до' ста,
Стебелек срываю и жую...
— Странно чувствовать так сильно и так просто
Мимолетность жизни — и свою.
15-го мая 1913 г.»

И приписала внизу:

«Из юношеских стихов, нигде не напечатанных. МЦ, Москва, 22-го июня 1941 г.»

Может, готовилась подарить кому-нибудь, с кем встречалась накануне в Телеграфном у Яковлевой? А может, оглушенная страшным сообщением, специально пометила это стихотворение, звучащее в тот проклятый день особенно символически?...

Двадцать первого, в последнюю предвоенную субботу, у Яковлевой, по обыкновению, собралось несколько литераторов; Марина Ивановна читала там вызволенную у Кваниной «Повесть о Сонечке»; разошлись под утро. Провожая Цветаеву домой, молодой поэт и переводчик Элиз-бар Ананиашвили, восхитившись дивной летней ночью, внезапно подумал и сказал о том, что вдруг грянет война, и как они тогда будут вспоминать тот вечер. Все это он рассказал четверть века спустя Яковлевой, что она и записала; он и теперь помнит и ту ночь, и свои слова...12

=====

Сначала Цветаева попыталась работать. Запись от 27 июня:

«Попробуем последнего Гарсиа Лорка».

Но в тетради больше ничего нет.

...По-видимому, общалась с Эренбургом. 29 июня он записал: «Марина о квартире и стихах». Неизвестно, был ли то разговор по телефону или встреча. «О квартире» — скорее всего потому, что Марине Ивановне невыносимо было соседство и она хотела бы переехать. «О стихах» — о ее переводах(?).

=====

(Шестого июля Сергею Яковлевичу, вместе с его пятью «подельниками», — в списке он стоит первым, — был вынесен приговор: «...подвергнуть высшей мере наказания — расстрелу, с конфискацией всего лично им принадлежащего имущества. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит». Приговор приведут в исполнение 16 октября 1941 г. в Москве.)

=====

Седьмого июля, отмечая военные сводки, Эренбург вновь записал: «Цветаева». Может быть, в связи с тем, что накануне в эвакуацию в Татарию по Каме отбыл первый эшелон Союза писателей и Марине Ивановне пришла мысль об эвакуации? Хотя в то же время она была озабочена поисками новой комнаты (нелады с соседями) и чуть ли не собиралась переехать в одну из двухкомнатных квартир Пастернака — сам он жил в Переделкине. Редактор 3. Кульманова вспоминает такие слова Цветаевой: «Борис Пастернак мог бы пригласить нас к себе на время на дачу».

По-видимому, Марина Ивановна затем раздумала ехать в квартиру Пастернака, и внезапно приняла другое решение: уехать прочь, хотя бы ненадолго, не видеть Москвы в преддверии паники, с ее заклеенными полосами бумаги окнами, мешками с песком, наконец — от ужасного зрелища уходивших на войну отрядов.

«Господи! — и для чего стольким простреливать грудь?» — вырвалось у нее ровно двадцать пять лет назад в Александрове («Белое солнце и низкие, низкие тучи...») А пятнадцать лет назад, когда родился сын:

«Мальчиков нужно баловать, — им, может быть, на войну придется».

Она металась, она была в панике; второстепенное смешивалось с насущным, но все поглощала явная, стремительно приближавшаяся опасность, из которой не было выхода. Впереди маячил лишь тупик.

И тогда каким-то инстинктивным движением она решила спрятать голову под крыло. И уехала... к Вере Меркурьевой: станция Пески, погост Старки, десять верст от Коломны, а та, в свою очередь, — сто пятнадцать километров от Москвы, — неблизко. Вроде Тарусы.

Так, на исходе жизни, как некогда на ее заре, Цветаевой суждено было немножко пожить в среднерусской природе. В красоте, которую — впрочем, заметила ли?..

Вера Меркурьева оказалась надежным человеком: старая, больная, «неблагополучная», она, не в пример «благополучным» советским собратьям по ремеслу, поделилась с Цветаевой единственным, чем могла. Она с подругой снимала две комнаты в избе; в других двух комнатах жил А. С. Кочетков с женой. Рядом — переводчик С. В. Шервинский с семьей — на «руинах» родового имения его родителей. В Старках витал «дух» Анны Ахматовой, пять лет назад приезжавшей туда и осветившей жизнь Меркурьевой. Коломне Ахматова обязана строками, обращенными в 1940 году к Цветаевой:

То кричишь из Маринкиной башни:
«Я сегодня вернулась домой...»

Но этих строк, как мы уже говорили, Марина Ивановна никогда не увидела, а если б и увидела, то все теперь было ей совершенно безразлично. Она прожила эти дни, как тень. Именно тенью запомнилась она Шервинским: как «проходила мимо их флигеля в черном платке к колодцу». (Наверное, за «платок» приняли цветаевский беретик.)

Сама Меркурьева в феврале следующего года вспоминала, что в Старках Марина Ивановна была «такая — сама не своя, что чувствовалось что-то недоброе» и что была она «неузнаваемо постаревшей».

Там, в Старках, Марина Ивановна избежала кошмара первой бомбежки Москвы в ночь с 21 на 22 июля. На расстоянии более сорока километров было видно зарево от немецких осветительных ракет и пылающих домов...

Двадцать четвертого июля, повинуясь неостановимому беспокойству, в разгар бомбежки и паники, она вернулась в Москву. Нужно ли описывать ее отчаяние? Однако пока еще действовал, пересиливая все муки, ее внутренний закон, рожденный вместе с рождением сына шестнадцать лет назад: «Если бы мне сейчас пришлось умереть, я бы дико жалела мальчика, которого люблю какою-то тоскливою, умиленною, благодарною любовью». Его надо было спасать, увозить прочь от бомбежек, от крыш, куда падали зажигалки, а он, естественно, там дежурил. Но куда ехать? К кому? С кем?

Марина Ивановна была совсем, совсем одна. Вселенски одна.

Она оказалась в ситуации, напоминающей зиму двадцатого года, когда забрала тяжелобольную Алю из приюта, а на маленькую Ирину не хватило душевных сил; поблизости не оказалось никого, кто бы взял на свои плечи часть ее ноши. Но тогда Марина Ивановна была молода, — да и сама ситуация, при всей тяжести, была в какой-то мере легче, однако и тогда сил на всё не хватило...

Эренбург вспоминал, что в августе Цветаева приходила к нему, но разговора у них не получилось: он целиком был поглощен дурными сводками с фронта и фактически от нее отмахнулся.

Она непреложно знала: необходимо эвакуироваться. Мур резко протестовал; ему было интересно действовать: тушить на крыше зажигалки, он чувствовал себя героем. А Марина Ивановна сходила с ума от страха за него. Они ссорились, конечно.

Она собирала в Союзе писателей необходимые бумаги для эвакуации; соображала, что взять с собой, что оставить. Чемоданчик с наиболее, по-видимому, ценной частью архива, находившийся у Тарасенковых и возвращенный ей, она возьмет с собой. Остальное: книги, рукописи, вещи — отдаст поэту Б. А. Садовскому, жившему в одном из помещений бывшего Новодевичьего монастыря. Вещи «канут», то есть будут проданы; то же будет и с книгами; впоследствии, по настоятельному требованию Ариадны, бомбардировавшей близких письмами, цветаевский архив перевезут в Мерзляковский к Елизавете Яковлевне, и он будет спасен. Чемоданчик («сундучок», — как напишет Марина Ивановна) спасет Мур...

Ходила Марина Ивановна в Гослитиздат, где у нее были доброжелатели. От П. Чагина, исполнявшего обязанности директора и некогда, без сомнения, помогшего вставить в план книгу ее стихов, взяла письмо в Татарское отделение Союза писателей, с просьбой использовать ее в качестве квалифицированной переводчицы. И другое письмо — от него же и с такою же просьбой — в Татиздат. Самоочевидная тщета...

А кроме того, Марина Ивановна пришла в Гослитиздат в редакцию литературы народов СССР, для которой делала многие переводы, к заведующей А. П. Рябининой, — с ней ее в свое время познакомил Пастернак — и передала Рябининой самое дорогое из своего архива: конверт, на котором написала: «Р. М. Рильке и Борис Пастернак (Gilles, 1926 г.)». Столь великое значение придавала она письмам своих «собратьев», перед которыми преклонялась; в архиве же своем оставила собственноручные копии рильковских и пастернаковских писем...

Все, кто видел тогда Цветаеву, вспоминают, как она была потеряна, несчастна, беспомощна и неуверенна. Однако это было не совсем так. Она приняла твердое решение: ехать с группой литераторов, отправляющейся в Чистополь и Елабугу.

Заплатила за дорогу. Сохранилась копия квитанции, выданной бухгалтерией Литфонда:

«6 Августа 1941 г.

Квитанция кассов. приход. ордера № 1589

Принять 175 руб. 40 коп. от Цветаевой

за проезд на пароходе до Елабуги

2 билета по 41 р. — 82 р.

2 багажа по 46 р. 70-93-40...»

Заказала на раннее утро восьмого грузовик до речного вокзала. По-видимому, даже самые близкие люди: друзья Ариадны Самуил Гуревич и Нина Гордон ничего о том не знали. Нина Павловна Гордон вспоминает, что накануне, седьмого, им удалось уговорить Марину Ивановну повременить с отъездом, подождать следующей писательской группы, и что как будто убедили ее, — хотя в ее комнате все было «вверх дном — сдвинутые чемоданы, открытые кофры, на полу — большие коричневые брезентовые мешки». А на утро следующего дня узнали, что она все-таки уехала.

Об отъезде Цветаевой знал Борис Пастернак. Он приехал ее проводить на речной вокзал. С ним был молодой поэт Виктор Боков, отправлявший вещи жене в Чистополь. Цветаеву с сыном он видел впервые, однако не преминул вынести свой суд над Муром, ссорившимся с матерью и не желавшим уезжать13. (Заметим: все, кому не лень, судили и продолжают судить сына Цветаевой — не давая себе труда задуматься, что тем самым они перекладывают всю вину за гибель Поэта с эпохи, общества, системы, отдельных непорядочных людей — на плечи несчастного мальчишки.)

...Ей помогли погрузить нескладный, громоздкий багаж. Все: от одежды и кастрюль до столового серебра и французской шерсти на продажу — было кое-как набито в мешки и тюки. Сохранилась бумажка:

«Цветаева

мест 5

до Елабуга14

8/VIII 41».


Примечания

12. В 1987 году появилось интервью с восьмидесятипятилетним А. А. Тарковским, который вспоминал, как они с Цветаевой 22 июня до шести утра гуляли по Москве: «Где-то между 5 и 6 часами утра Марина Ивановна вдруг говорит: «Вот мы сейчас идем, а уже, наверное, началась война...» («Литературная Россия», 1987, 26 июня). Естественно, что гораздо достовернее представляется свидетельство Э. Ананиашвили, который, кстати, утверждает, что Тарковского на том вечере у Яковлевой не было (и она тоже не упомянула его в числе присутствующих). Да и сам Тарковский, по свидетельству М. Белкиной, говорил ей в начале 80-х годов, что в тот день у Яковлевой не был.

13. «Странным тогда показался его поступок. Отпускать родную мать в неведомые края и не сказать ни единого слова утешения, не обнять ее!» — пишет Боков. Из этих слов можно сделать вывод, что Мур остался в Москве, и Цветаева Уезжала в эвакуацию одна(??).

14. Так!




(источник — А. Саакянц «Марина Цветаева. Жизнь и творчество»,
М., «Эллис Лак» 1999 г.)
При подготовке текста был использован материал,
размещенный на сайте Института филологии ХГУ.
Сканирование и распознавание Studio KF.



Назад | Оглавление книги | Вперед




Hosted by uCoz