Назад | Оглавление книги | Вперед


Анна Саакянц

«Марина Цветаева. Жизнь и творчество»


Часть третья. РОССИЯ

2. «Москва меня не вмещает»

(июнь — декабрь 1940)



Недолгое пристанище. Опять бездомная. Телеграмма Сталину. Отношения с Пастернаком. Пустой поход а ЦК. Обида от В. Меркурьевой. Переводы немецких песенок. Последнее жилище в Москве. Болезнь Сергея Яковлевича. Отношение к Ахматовой. Работа над «посмертной» книгой. Подлая рецензия К. Зелинского. Переводы И. Франко и поляков. Записи в тетради. Новые встречи. А. Тарковский. «Вместе жить — и шить». «Плаванье» Бодлера. Французские песенки. Мрачная неизвестность.



«Перебившись», вероятно, несколько дней в «мерзляковском» закутке у Елизаветы Яковлевны, Марина Ивановна с сыном переехали на Никитскую (улицу Герцена), дом шесть, комната в квартире двадцать. Хозяева — художница, дочь академика А. Н. Северцова, с мужем-искусствоведом, — уезжали на лето в Крым. Так, в первую годовщину со дня прибытия на родину Марина Ивановна Цветаева обрела недолгий приют, как она говорила, в «комнате Зоологического музея» университетского дома.

Улица Герцена. Гремящий трамвай. Камень. Жара. Стихи:

Не знаю, какая столица:
Любая, где людям — не жить.
Девчонка, раскинувшись птицей,
Детеныша учит ходить.

А где-то зеленые Альпы,
Альпийских бубенчиков звон...
Ребенок растет на асфальте
И будет жестоким — как он.

...Четырнадцатого июня Цветаева написала второе письмо Берии: узнав, что Сергей вновь переведен на Лубянку (во внутреннюю тюрьму), страшно беспокоясь о его здоровье, «сердечно» просила разрешить ей свидание. Наивность ее не имела границ: «Подробно о моих близких и о себе я уже писала вам в декабре минувшего года. Напомню вам только, что я после двухлетней разлуки успела побыть со своими совсем мало: с дочерью — 2 месяца, с мужем — три с половиной, что он тяжело болен, что я прожила с ним 30 лет жизни и лучшего человека не встретила».

(Несмотря на то, что следствие по делу Сергея Яковлевича было как будто бы закончено еще 2 июня, 9 июня несчастного вновь подвергают мучениям, — на этот раз столь, по-видимому, нестерпимым, что он впервые подписывает протокол, что является агентом французской разведки. А 22 июня продлевают срок содержания под стражей).

Цветаева переводила теперь новых поэтов. В конце июня — начале июля — болгар: Елисавету Багряну, Николу Ланкова и Людмила Стоянова — по одному стихотворению. «Сделано — все 3 — в три дня, — удовлетворенно записала она, — т. е. 76 строк: 3x25, 25 стр<ок> в день, играючи (вчера — 36 строк). Это тебе не Важа Пшавела червивый!»

И в начале же июля начала переводить «Плаванье» Бодлера — для предполагавшейся французской антологии, которая так и не выйдет, и этот самый лучший, самый заветный цветаевский перевод увидит свет более четверти века спустя после кончины Марины Ивановны...

Работу над «Плаваньем» она, однако, прервала: может быть, из-за срочности других переводов, а также из-за волнений и хлопот, связанных с получением, наконец, 25 июля задержанного на таможне багажа.

(Багаж вернули после того, как Ариадну (на чье имя он шел) приговорили (2 июля) к восьми годам исправительно-трудовых лагерей без конфискации имущества. Однако приговор ей объявят лишь 24 декабря.

Что же до Сергея Яковлевича, то 5-м июля помечен протокол еще одного его допроса, а 13-м — обвинительное заключение. А вынесение приговора задержится ровно на год).

Фадеев, несомненно, и думать забыл о своем обещании постараться «что-нибудь узнать, хотя это не так легко». Помог А. К. Тарасенков, критик, влюбленный в поэзию, пастернаковскую и цветаевскую в частности; помог и еще кто-то... Словом, в начале августа весь багаж был у владелицы.

Багаж заполонил всю «комнату Зоологического музея» (лишь один чемодан, самый драгоценный, — с рукописями, Цветаева отнесла к Тарасенкову на сохранение). «Всё носильное и хозяйственное и постельное, весь мой литературный архив и вся моя огромная библиотека, — писала Марина Ивановна П. Павленко 27 августа, — все это сейчас у меня на руках, в одной комнате, из которой я 1-го сентября должна уйти со всеми вещами... Книг 5 ящиков, и вообще — груз огромный, ибо мне в Советском Консульстве в Париже разрешили везти всё мое имущество, а жила я за границей — 17 лет».

(«Книг 5 ящиков»... Вскоре Марина Ивановна вынуждена будет распродавать свою библиотеку. В ее «Списке продаваемых книг» — скорее всего, не единственном — материалы к биографии Пушкина П. В. Анненкова, две книги о Пушкине П. Е. Щеголева, стихотворения А. Фета, Е. Баратынского, Каролины Павловой; всего десять русских, пятьдесят четыре французских и четыре немецких издания, среди которых «Фауст» Гёте, книги о Наполеоне и Жанне д'Арк, стихотворения Мюссе, Виньи, Беранже; некоторые изданы сто и более лет назад.)

Сколько раз в жизни Цветаевой нависал над нею дамоклов меч переезда, однако всегда, уезжала ли она из Берлина в Чехию или из одной чешской деревни в другую, из одного парижского пригорода в другой — впереди маячило, пусть и расплывчато — все-таки нечто конкретное. Здесь же, в ее Москве, была полнейшая неизвестность. 16 июля, 20 и 23 августа «Вечерняя Москва» поместила ее объявления о желании снять комнату. Безрезультатно.

«Итак, я буквально на улице, со всеми вещами и книгами, — продолжала письмо Цветаева. — Здесь, где я живу, меня больше не прописывают (Университет), и я уже 2 недели живу без прописки... Положение безвыходное. За'город я не поеду, п. ч. там умру — от страха и черноты и полного одиночества. (Да с таким багажом — и зарежут.)

Я не истеричка, я совершенно здоровый, простой человек, спросите Бориса Леонидовича.

Но — меня жизнь за этот год — добила.

Исхода не вижу.

Взываю к помощи».

Павленко был заместителем Фадеева; Марина Ивановна прониклась к нему доверием.

Письмо к Павленко4, с описанием болшевских и голицынских мытарств, она передала через Пастернака (отсюда слова: «спросите Бориса Леонидовича»), которого, по-видимому, сильно испугала, так как Пастернак присоединил к ее письму свое, встревоженное.

Цветаевское письмо, повторяем, датировано 27 августа: прошел ровно год со дня ареста Али. В тот день Мур записал в дневнике:

«Мать плачет и говорит о самоубийстве. В 1/2 десятого был Муля (друг Ариадны. — А. С.). Мы написали телеграмму в Кремль, Сталину: «Помогите мне, я в отчаянном положении, писательница Марина Цветаева». Я отправил тотчас же по почте».

Итак, Марина Ивановна предприняла самые отчаянные шаги. Павленко вызвал ее в Союз писателей уже 29 августа, а потом направил в Литфонд, и там уже ей будут пытаться помочь с подысканием комнаты. Все это произошло не без помощи Пастернака.

...А вообще отношения Цветаевой с ее «братом в пятом времени года, шестом чувстве и четвертом измерении» были теперь далекими, они вошли в область четырех времен года, пяти чувств и трех измерений, из бытия перекочевав в быт. Ариадна Эфрон говорила мне, что мать избегала встреч с Борисом Леонидовичем; по другим сведениям, избегал общения — он. Жил Пастернак на литфондовской даче в Переделкине. В Москве у него были две двухкомнатные квартиры. Цветаева скиталась по чужим углам; в Москве для нее не нашлось ни метра, как правильно выразились секретари Союза писателей. А ее «птичьи права» состояли в том, что она могла надеяться лишь на временную прописку, срок которой зависел от того, сколько времени будет отсутствовать очередной жилец очередной комнаты. Сейчас истекла двухмесячная прописка в квартире Северцовых.

Мы не знаем, возникла ли тогда, летом сорокового, у Бориса Леонидовича или у Марины Ивановны мысль о том, чтобы он приютил ее — на даче или в Москве. Это было, конечно, нереально, хотя, вполне вероятно, что речь о такой возможности и зашла весной 1940-го, когда, как вспоминает Е. Б. Пастернак, отец вместе с ним навестил Цветаеву («Знамя». 1996. № 3. С. 182).

Зачем, в таком случае, мы упоминаем о немудрящих пастернаковских «благах»? Просто чтобы показать, как символично складывалась цветаевская судьба. Когда Марины Ивановны не стало, Пастернак винил себя в ее гибели. Напрасно, конечно; но он, в отличие от многих и многих, был человеком благородным...

Мур напрасно надеялся (а судя по его записям, это было именно так!), что Сталин поможет им. Вообразить себе «всплеск» этих надежд 31 августа сорокового. И — разочарование. Он записал в дневнике первого сентября:

«Вчера мать вызвали в ЦК партии, и она там была. Мы с Вильмонтом ее ждали в саду-сквере «Плевна» под дождиком. В ЦК ей сказали, что ничего не могут сделать в смысле комнаты, и обратились к писателям по телефону, чтобы те помогли».

Отговорились, отмахнулись, соблюли внешние формальности. Праздный вопрос: что за мелкий чиновник (по-видимому, из отдела культуры) принимал Марину Ивановну и даже пустил пыль в глаза телефонным звонком «писателям»? Во всяком случае, судя по всему, визит на Старую площадь мало вдохновил ее.

В тот же день, отобедав у сочувствующих Вильмонтов, она написала большое письмо Вере Меркурьевой, где о своем «походе» даже не упомянула. С Меркурьевой они знакомы, встречались, и Меркурьева познакомила Цветаеву со своим младшим другом, поэтом и переводчиком А. С. Кочетковым. Каждое лето она с подругой и Кочетков с женой уезжали в деревню Старки, под Коломну; Меркурьева была больна, слаба; на природе немного оживала и занималась переводами. Цветаева дала ей прочесть свою книгу — вероятно, «После России». Но у Меркурьевой уже не было душевных сил воспринимать такую поэзию, ее отзыв — вежливая и беспомощная отписка: «Какой я Вас в ней увидела. Вы доталкиваетесь, добираетесь с усилиями, сквозь толщу препятствий, загородок — к чему-то очень своему, близкому, глубокому, далекому...» И прибавляла вежливо-равнодушно: «Жаль, не приехали Вы сюда, здесь можно лежать — на припеке, а то в тени — и урывками сказать настоящее слово...» Все в письме шло как-то мимо Марины Ивановны: могла ли она позволить себе «лежать на припеке»? Однако она была благодарна Меркурьевой — хотя бы за попытку участия, почувствовала, что ей можно частично открыться, по крайней мере посетовать на свое чудовищное положение: «Моя жизнь очень плохая. Моя нежизнь. Вчера ушла с ул<ицы> Герцена, где нам было очень хорошо, во временно-пустующую крохотную комнатку в Мерзляковском пер<еулке> (у Елизаветы Яковлевны Эфрон. — А. С.)... Обратилась в Литфонд, обещали помочь мне приискать комнату, но предупредили, что «писательнице с сыном» каждый сдающий предпочтет одинокого мужчину без готовки, стирки и т. д. — Где мне тягаться с одиноким мужчиной!

Словом, Москва меня не вмещает».

Она писала о своем праве на Москву, о том, что ее отец основал Музей изящных искусств, о том, что в бывшем Румянцевском музее три библиотеки из ее семьи: деда, матери и отца. «Мы Москву — задарили. А она меня вышвыривает: извергает...»

Иносказательно пишет она о муже и дочери, по которым терзается ее душа; в ее словах звучит скрытый упрек в бестактности: «У меня лета не было, но я не жалею, единственное, что во мне есть русского, это — совесть, и она не дала бы мне радоваться воздуху, тишине, синеве, зная, что, ни на секунду не забывая, что — другой в ту же секунду задыхается в жаре и камне».

В своем ответе, по-видимому, Меркурьева ее обидела, бессознательно, конечно. В цветаевской тетради сохранился набросок:

«Ответ на письмо поэтессе В. А. Меркурьевой (меня давно <знавшей>)». (Написано неразборчиво. — А. С.) Отвечает Марина Ивановна на фразу, которая ее задела и которую она цитирует:

— «В одном Вы ошибаетесь — насчет предков»...

То есть Меркурьева усомнилась в праве Цветаевой ссылаться на предков, «задаривших» Москву, и бедная Марина Ивановна вынуждена объяснять, что она «ничем не посрамила линию своего отца». Она объясняет, что каждый человек вправе жить там, где он родился, что она дала Москве «Стихи о Москве» и вообще имеет на нее право «в порядке русского поэта, в ней жившего и работавшего, книги к<оторо>го в ее лучшей библиотеке. (Книжки нужны? а поэт — нет?! Эх вы, лизатели сливок!)»

И еще: «Вы лучше спросите, что здесь делают 3 1/2 милл<иона> немосквичей и что они Москве дали».

Мы не знаем, отправила ли Цветаева Меркурьевой это письмо. Датировано оно 14 сентября и написано в последней во Франции-первой в России рыжей черновой тетради.

Эту тетрадь Цветаева возобновила 5 сентября. Наскоро записала о приезде летом прошлого года в Болшево, о Сергее Яковлевиче, об аресте Али. В маленькой комнатке коммунальной квартиры в Мерзляковском они с Муром одни, и до поры в распоряжении Марины Ивановны «стол белого дерева», четыре стены и потолок, и она может беседовать с тетрадью. Страшная эта беседа:

«О себе. Меня все считают мужественной. Я не знаю человека робче себя. Боюсь — всего. Глаз, черноты, шага, а больше всего — себя, своей головы — если это голова — так преданно мне служившая в тетради и так убивающая меня — в жизни. Никто не видит — не знает, — что я год уже (приблизительно) ищу глазами — крюк, но их нет, п. ч. везде электричество. Никаких «люстр»... Я год примеряю — смерть. Всё — уродливо и — страшно. Проглотить — мерзость, прыгнуть — враждебность, исконная отвратительность воды. Я не хочу пугать (посмертно), мне кажется, что я себя уже — посмертно — боюсь. Я не хочу — умереть, я хочу — не быть. Вздор. Пока я нужна... но, Господи, как я мало, как я ничего не могу!..»

Мур поступил в 167-ю школу. Проучился там меньше месяца, так как появилась надежда на новое жилье. 21 сентября Цветаева подписала договор об аренде комнаты в доме № 14/5 по Покровскому бульвару — на целых два года: хозяин уезжал в длительную командировку.

То было ее последнее московское пристанище. Переехала она туда 25 сентября, уплатив вперед за несколько месяцев (возвратную ссуду дал Литфонд).

=====

Она не переводила уже больше месяца, и вот к ее радости (если вообще уместно это слово) Н. Н. Вильмонт принес для перевода немецкие народные песни. Шесть песен перевела Цветаева, — и ни одна не похожа на другую.

Мне белый день чернее ночи, —
Ушла любимая с другим!
Мне думалось, что я — любим!
Увы, увы, увы, увы!
Не я любим — ушла с другим!
(«Мне белый день чернее ночи...»)

Хочешь в старости почета —
Раньше старших не садись!
Хочешь красного потомства —
С красной девицей сходись!
(«Жениховы частушки»)

И — лучшая: баллада «Доныне о бедных детях» — о немецких Ромео и Джульетте, навеки разлученных и вместе умерших; первая и последняя строфы:

Доныне о бедных детях
Есть толк у подводных трав.
Друг к другу рвались напрасно:
Их рознил морской рукав...

И девушка, не перенесшая смерти возлюбленного —

Как водоросль морская,
Любимого обвила...
— Забудьте, отец и мати,
Что дочка у вас была!

Условия для работы были, конечно, плохие. Небольшая комната, вся заставленная багажом, естественно, неразобранным: чемоданы, ящики; голая электрическая лампочка, свисавшая с потолка; хаос неприбранных вещей, — впрочем, для Марины Ивановны привычный. Теперь все это было ей особенно безразлично. Мур ходил в 326-ю школу, «потом эту школу перевели в 335-ю школу» (его слова)...

Работа заглушала боль и госку. В это время Цветаева продолжила перевод «Плаванья» Бодлера, — но опять прервала, по-видимому, из-за немецких песен, а также подошел срок сдавать сборник своих стихов, о чем шла речь в начале года в Голицыне. Она еще в Мерзляковском начала работать над книгой: сделала первоначальный перечень стихов, написанных с 1919-го по 1936 год. Он оказался слишком велик, пришлось сокращать, так как заданный объем составлял всего три тысячи строк. Эта «прозаическая» работа была не внове Марине Ивановне, она уже привыкла подсчитывать строки переводов, и однако...

Третьего октября она вплотную принялась за составление книги, по-видимому, несколько успокоенная после поездки с передачей мужу.

Дело в том, что 30 сентября ей сказали, что он «на передаче не числится». «Я тогда же пошла в вопросы и ответы и запросила на обороте анкеты: состояние здоровья, местопребывание, — писала Марина Ивановна Елизавете Яковлевне третьего октября. — Назначили на сегодня. Сотрудник меня узнал и сразу на'звал, хотя не виделись мы месяца четыре, — и посильно успокоил: у нас хорошие врачи и в случае нужды будет оказана срочная помощь. У меня так стучали зубы, что я никак не могла попасть на «спасибо». («Вы напрасно так волнуетесь» — вообще, у меня впечатление, что С<ережу> — знают, а по нему — и меня. В приемной дивятся долгости его московского пребывания.)»

Марина Ивановна, вероятно, не позволяла себе додумать до конца: денег Сергею Яковлевичу не передают, потому что он заболел: кто знает, что с ним? А малейшая внимательность чиновника ее чуть ли не окрылила: «узнал и сразу на'звал», и вообще ее с мужем там — знают. Потому что главное было: он жив! Молниеносная радость, — хотя, конечно, не такая, как в июле 1921 года, когда, получив о муже первое известие, она писала:

Жив и здоров!
Громче громо'в —
Как топором —
Радость!
(«Жив и здоров...»)

Теперь ей вспоминались другие даты, сошедшиеся в эти недели: «...10-го годовщина (ареста Сергея Яковлевича. — А. С.), и день рождения, и еще годовщина: трехлетия отъезда (бегства его из Франции. — А. С.). Але я на ее годовщину (27-го) носила передачу, С<ереже>, наверное, не удастся...»

В этом же письме Цветаева жаловалась на безденежье: очень много ушло на переезд, а в журнале «Интернациональная литература», для которого она переводила немецкие песни, — «полная перемена программы», так что гонорара не будет... (В дневнике Мура, кстати, есть упоминание о том, что «песни» не были там опубликованы из-за обострившихся отношений с Германией.) Радовалась скорому возвращению Елизаветы Яковлевны с дачи: как, вероятно, тоскливо по вечерам и ночам в деревне; с ужасом вспоминала о голицынских черных ночах...

Да, теперь она была избавлена от этих ночей. Жила в городе, при электричестве — хотя тоже в диких условиях, к которым не привыкла: общая квартира, общая кухня, общая плита, неизбежные ссоры с соседями... Как ни была бедна Марина Ивановна за границей, какие бы дешевые пристанища ни снимала, — в этих пристанищах, шла ли она к письменному столу или к плите, — она закрывала за собою дверь. В московской же «коммуналке» была противоестественная совместность с посторонними. И тем более рвалась Марина Ивановна прочь, «на вольный простор», — она, «рожденный пешеход», по-прежнему находила удовольствие в прогулках. Любила Замоскворечье, Нескучный, бродила в Парке культуры, на Воробьевых горах. Увлекала с собой кого-нибудь, с кем можно было говорить о литературе, читать стихи. Ее спутниками были Нина Гордон, Тарасенковы, С. Липкин, Л. Либединская, и, вероятно, не только они...

Но мы отвлеклись. Итак, третьего октября, прежде чем приступить к составлению книги, Цветаева сделала такую запись:

«Да, вчера прочла — перечла — почти всю книгу Ахматовой, и — старо, слабо. Часто (плохая и верная примета) совсем слабые концы, сходящие (и сводящие) на нет. Испорчено стихотворение о жене Лота. Нужно было дать либо себя — ею, либо ее — собою, но — не двух (тогда была бы одна: она).

...Но сердце мое никогда не забудет
Отдавшую жизнь за единственный взгляд.

Такая строка (формула) должна была даться в именительном падеже, а не в винительном. И что значит: сердце мое никогда не забудет... — кому до этого дело? — важно, чтобы мы не забыли, в наших очах осталась —

Отдавшая жизнь за единственный взгляд...

Этой строке должно было предшествовать видение: Та, бывшая!.... та, ставшая солью, Отдавшая жизнь за единственный взгляд — Соляной столп, от которого мы бы остолбенели. Да, еще и важное: будь я — ею, я бы эту последнюю книгу озаглавила: «Соляной столп».

И жена Лота, и перекличка с Огненным (книга стихов Н. Гумилева «Огненный столп». — А. С.), (высокая вечная верность), в двух словах вся беда и судьба.

Ну, ладно...

Просто, был 1916 год, и у меня было безмерное сердце, и была Александровская Слобода, и была малина (чу'дная рифма — Марина) — и была книжка Ахматовой... Была сначала любовь, потоки — стихи...

А сейчас: я — и книга.

А хорошие были строки:... Непоправимо-белая страница... Но что она делала: с 1914 г. по 1940 г. ? Внутри себя. Эта книга и есть «непоправимо-белая страница»...

Говорят, — Ива. Да, но одна строка Пастернака (1917 г.):

Об иве, иве разрыдалась — 
и одна моя (1916 г.) — к ней:
Не этих ивовых плавающих ветвей
Касаюсь истово, а руки твоей...
и что остается от ахматовской ивы, кроме — ее рассказа, как она любит иву, то есть — содержания?

Жаль.

— Ну, с Богом, — за свое. (Оно ведь тоже — посмертное.) Но —

Et ma cendre sera plus chaude que leur vie»5

«Свое» — свои три тысячи строк она отбирала из великого множества стихов, отбросив ранние. «Свое» она невольно сравнивала с ахматовским. Свои повороты (жизни, судьбы, психологии) — с ахматовскими. Себя, поэта «с историей», «с развитием» — с ней, уже «с утробы матери» чистым лириком, «поэтом без истории», как сама же и окрестила Ахматову какие-нибудь семь-восемь лет назад. Сейчас же перед нею была достаточно изящно изданная книжка с красивым горбоносым профилем на фронтисписе (рисунок Н. Тырсы): ахматовский сборник «Из шести книг», вышедший после очень большого перерыва в мае сорокового. Можно ли предположить, что при одном виде этой книжки в душе Марины Ивановны поднялось нечто вроде раздражения?.. И что раздражение не прошло, когда она раскрыла книжку и почти не увидела тех стихов, которые были бы созвучны ее состоянию души? Что «делала» Ахматова «внутри себя» все эти годы, она не знала; могла судить о том лишь по этой книге с множеством старых стихов, где, в силу отсутствия самых заветных, самых трагических вещей, бег времени поэта пресекался, оставляя, в глазах Цветаевой, образ «Царскосельской музы» почти неизменным. Не было в этой книге «Реквиема», не было страшных стихов 1939-1940 годов. И того мартовского стихотворения, обращенного к ней, Цветаевой, тоже не было, и никогда его Марина Ивановна не увидела:

Невидимка, двойник, пересмешник...
и никогда не прочла этих строк:
Поглотила любимых пучина,
И разграблен родительский дом.
Мы сегодня с тобою, Марина,
По столице полночной идем.

А за нами таких миллионы,
И безмолвнее шествия нет,
А вокруг погребальные звоны,
Да московские дикие стоны
Вьюги, наш заметающей след.

И неизвестно, знала ли Цветаева, что так же, как и она, маялась Анна Ахматова в очереди у фанерного окошечка с передачами сыну, — тому самому, о котором — ее, цветаевские счастливые стихи 1916 года:

Имя ребенка — Лев,
Матери — Анна...

И что могла она вообще знать о невообразимо трагической жизни «Златоустой Анны всея Руси», о том аде, в котором она принуждена была жить?..6

Все зависит от того, откуда смотреть. Борис Пастернак смотрел на книгу Ахматовой изнутри своего времени, для которого даже такая, усеченная, смягченная ахматовская книга была великим событием и победой. Он поздравил Ахматову с «великим торжеством, о котором говорят кругом вот уже второй месяц»; писал, как до него «дошли слухи об очередях, растянувшихся за нею на две улицы, и о баснословных обстоятельствах ее распространенья»; «ваша победа так полна и неопровержима. Ваше имя опять Ахматова в том самом смысле, в каком оно само составляло лучшую часть зарисованного вами Петербурга... Нынешним летом оно снова значит все то, что значило тогда, да, кроме того, еще и что-то новое и чрезвычайно большое»; «это —... ваша нынешняя манера, еще слишком своезаконная и властная, чтобы казаться продолженьем или видоизмененьем первой. Можно говорить о явлении нового художника, неожиданно поднявшегося в вас рядом с вами прежнею. Способность ваших первых книг воскрешать время, когда они выходили, еще усилилась. Снова убеждаешься, что, кроме Блока, таким красноречием частностей не владел никто, в отношении же Пушкинских начал вы вообще единственное имя...» (письмо от 28 июля).

Так что Марина Ивановна могла бы поспорить с Пастернаком — и весьма серьезно — по поводу ахматовских стихов. И в этом споре они не поняли бы друг друга...

Она занялась своей книгой: посмертной. Должна была ее отдать рецензентам 1 ноября. Хотела верить, что выйдет, аккуратно считала строки, зная, что никогда тому не быть. Выбирала как будто бы самые «проходимые», самые доступные — и все равно получилась трагедия жизни поэта. Здесь и «Разлука», и «Сивилла», и «Деревья», и «Провода», и «Ариадна», и «Крик станций», и «Жизни», — всего сто сорок два стихотворения; последним было «Молвь» — и, стало быть, сборник завершался строками:

В прабогатырских тьмах —
Неодолимые возгласы плоти:
— Ох! — эх! — ах!

Открыла же Цветаева сборник стихотворением 1920 года «Писала я на аспидной доске...», сопроводив пометой: «NВ! Это стихотворение прошу на отдельном листке». Таким образом всю книгу она посвящала Сергею Эфрону.

Двадцать лет назад первые строфы стихотворения были обращены к преходящим любимым, к зыбким Любовям, к сменяющим друг друга именам, и лишь в последней строфе говорилось, что одно-единственное имя для поэта незыблемо и вечно. Теперь стихотворение обращено к единственному возлюбленному. Первая строфа осталась прежней, но весь смысл стал совсем иным — благодаря новой второй:

Писала я на аспидной доске,
И на листочках вееров поблёклых,
И на речном, и на морском песке,
Коньками по' льду и кольцом на стеклах, —

И на стволах, которым сотни зим,
И, наконец — чтоб было всем известно! —
Что ты любим! любим! любим! Любим! —
Расписывалась — радугой небесной.

Над второй строфой Марина Ивановна билась долго, оставив чуть ли не сорок вариантов — сорок вариантов только одного четверостишия! Что творилось в ее душе, какие чувства ее обуревали, когда она выводила и отметала строку за строкой, и вновь писала, и опять отвергала, и самым главным было: выразить свою любовь, свою верность, сквозь все минувшие горести, муки, расхождения, несогласия... «Что ты мне Бог, и хлеб, и свет, и дом!»; «Что за тебя в огонь! в рудник! с горы!»; «Что за тебя в Хвалынь! в Нарым! в огонь!»; «Что нет тебе второго в мире всем»; «Что ты — Аллах, а я — твой Магомет»; «Что без тебя умру! умру! умру! умру!» — так она билась над главной — третьей — строкой этой строфы, прежде чем пришла к самому простому: «Что ты любим! любим! любим! любим!»

Строго говоря, после таких строк следующая строфа, оставшаяся без изменений, несколько «повисает»:

Как я хотела, чтобы каждый цвел
В века'х со мной! под пальцами моими!
И как потом, склонивши лоб на стол,
Крест-накрест перечеркивала — имя...

Но при чем тут «каждые», при чем тут другие чувства к ним и их зачеркнутые имена? Стихотворение всею мощью гласит об одном-единственном имени на всю жизнь. Впрочем, в новом варианте оно и существует лишь ради одной строки, ради вот этих шести слов: «Что ты любим! любим! любим! любим!» Цветаева знала, сколь часто вещь пишется ради одной или двух строк, либо ради одной строфы...

Еще одно стихотворение 1920 года, тогда не завершенное в середине, берет Цветаева в сборник и принимается его переделывать. «Земное имя» — так озаглавливает она эту вещь, трудно поддающуюся прояснению и к которой лучше всего подходят ее же собственные слова из другого стихотворения: «страстный стон, смертный стон». Боль, тоска, отчаяние, загнанные в самый потайной закоулок души, разряжаются в тетради.

Поэт напряженно ищет аналогий, уподоблений, которые смогли бы передать непередаваемое, сказать несказанное: крестную муку человеческую, которой нет выхода и нет утоления. Как рассказала А. Эфрон, черновик этой вещи занимает одиннадцать страниц. Одиннадцать страниц и десятки строк — поиски «абсолютной убедительности примеров», которые передали бы стон и зов. «Звук зова, настойчивость крика» — как это дать словами? «Трудность этих стихов: их абсолютная простота — и неизвестность, о чем в точности... Все стихи только а — а, а — а, а — а: стон и зов». Поэт пытается решить свою задачу, превышающую все реальные задачи, понимая невозможность «словами (смыслами) сказать: стон: а — а — а. Словами (смыслами) сказать звук. Чтобы в ушах осталось одно а — а — а». Вот примеры этих поисков: «Так выпевается само, как будто жизни — Уже ни дня!»; «Так повторяется само, так поневоле — Как кровь течет...»; «Так выпевается само — еще свободней, Чем горлом кровь»; «Так повторяется само — еще повторней, Чем вал о мол...»; «Так выпевается само, как будто с корнем Душа извлечена» (вариант: «Душа, и хлещет сок...»).

И еще Цветаева стремится передать тщету этого стона, невозможность осуществить, воплотить страдания в действие: «Когда не голосом уже, когда без звука, Взглядом кричишь»; «Как этот звон в ушах, который мука Слушать сквозь тишь...»; «Так о ворота отбиваешь руку... Стучишь — а в доме тишь»; «Как в столбняке, когда так страшно хочешь Встать — и не можешь встать» — и т. д., и т. д., пробует изменить три первые строфы, затем оставляет в прежнем виде все, кроме третьей, и таким образом все поиски остаются втуне.

Посреди этих тщетных поисков Цветаева делает запись — пронзительную самохарактеристику:

«Внезапное озарение: NВ! Я лучше всех поэтов писала физику души («физика» не наука, а «обратное» — психике)».

В окончательном виде стихотворение обновляется на предпоследнюю строфу, благодаря чему несколько перемещается упор со «страстного стона» на стон «смертный». Однако поиски «несказанного» сами по себе интересны не столько в плане поэтическом, сколько, бесспорно, в психологическом.

Итак, октябрь сорокового. Хаос унылой комнаты на Покровском бульваре. Ни одной надежды впереди. И стихи:

ЗЕМНОЕ ИМЯ
Стакан воды во время жажды жгучей: — Дай! — или я умру! — Настойчиво — расслабленно — певуче — Как жалоба в жару — Всё повторяю я — и всё жесточе — Снова — опять — Так в темноте, когда так страшно хочешь Спать — и не можешь спать. Как будто мало по лугам снотворной Травы от всяческих тревог! Настойчиво — бессмысленно — повторно — Как детства первый слог... Так с каждым мигом все непоправимей К горлу — ремнем... И если здесь — всего — земное имя, — Дело не в нем.

Последнее четверостишие, смысл которого был достаточно туманен, в контексте ситуации спустя двадцать лет звучит гораздо отчетливее. Земное имя, единственное, удерживающее еще поэта на земле, то самое имя; «внутри кольца», — дело именно в нем...

Запись во время работы над этим стихотворением:

«NB! Сегодня (26-го сентября по старому. Иоанн Богослов) мне 48 лет.

Поздравляю себя 1) (тьфу, тьфу, тьфу!) с уцелением, 2) (а м. б. 1) с 48-ью годами непрерывной души».

Впервые в жизни, готовя стихи для издания, Цветаева занималась самоцензурой. Ей хотелось включить в книгу стихи из цикла «Бог», но, понимая, что название не пройдет, поверяла свои сомнения тетради: «Что если назвать Рок или Гермес (NB! какая ерунда) или — Зевес?» Но на эту глупость она пойти не смогла. Она и так уже, взяв стихи из цикла «Отрок», заменила заглавие на «Леонардо». Для большей понятности озаглавила много стихотворений, которые прежде печатала без названий: «Первое солнце», «Змей», «Амазонки», «В граде друзей», «Ангелы»7 и т. д.

Двадцать четвертого октября в ее тетради появилась печальная запись:

«NВ! Вот, составляю книгу, вставляю, проверяю, плачу деньги за перепечатку, опять правлю; и — почти уверена, что не возьмут, диву далась бы — если б взяли. Ну — я свое сделала, проявила полную добрую волю («послушалась») — я знаю, что стихи — хорошие и кому-то — нужные (м. б. даже — как хлеб).

Ну — не выйдет, буду переводить, зажму рот тем, которые говорят: — Почему Вы не пишете? — П. ч. время — одно, и его мало, и писать себе в тетрадку — luxe8. П. ч. за переводы платят, а за свое — нет.

По крайней мере — постаралась».

И еще: «Запись — 26-го (кажется) окт<ября> 1940 г. — перед лицом огромного синего стылого окна:

«Я, кажется, больше всего в жизни любила уют (securite). Он безвозвратно ушел из моей жизни».

Не отголосок ли это ахматовских строк, бессознательно застрявших в памяти Марины Ивановны:

...К уху жарко приникает
Жаркий шепоток беды —
И бормочет, словно дело
Ей всю ночь возиться тут:
«Ты уюта захотела,
Знаешь, где он — твой уют?»
(«От тебя я сердце скрыла...»)

=====

Рукопись цветаевского сборника пошла на отзыв к К. Л. Зелинскому и Л. И. Тимофееву. Второй рецензент, судя по дошедшим до нас сведениям, откликнулся доброжелательно, но не сразу; что же до первого, то 19 ноября помечен его «Отзыв о сборнике стихов Марины Цветаевой (2862 строки)».

Преподлая, даже по тем временам, была рецензия. Заметив, что сборник — «по-своему цельная, искренняя и художественно последовательная книга», автор утверждал, что стихи — «с того света», что они — «нечто диаметрально противоположное и даже враждебное представлениям о мире, в кругу которых живет советский человек». Писал об «узости, искривлении души» автора, о том, что книга — «душная, больная», что в ней — «клиническая картина искривления и разложения человеческой души продуктами капитализма в его последней особо гнилостной формации» — откуда и берет свои истоки поэзия Цветаевой. Ругал поэтику, словарь, утверждал, что три четверти стихов — «словесные хитросплетения» и абсолютно непонятны; «мысли и образы говорят о том, что поэт целиком находится во власти буржуазных предрассудков в своих воззрениях на действительность». Цветаева «не имеет что сказать людям».

Своим отзывом на книгу Цветаевой Зелинский разоблачил прежде всего самого себя. Рассматривая знаменитое стихотворение «Тебе — через сто лет», он комментировал его так: «Разговор через голову сегодняшнего читателя с неким будущим «через сто лет» вызывается еще и потому, что автор хочет как-нибудь обойти «окольным», «косвенным» путем «проклятый вопрос» — куда ты сегодня звал, с кем шел?» Или: разбирая строки из стихотворения «Пригвождена»: «...у читателя рождается законный вопрос: кто же виноват в том, что поэт с протянутой рукой стоит за счастьем, что он чувствует себя так, точно пригвожден к какому-то столбу? Кто виноват в этом? Еще меньше читатель, строитель социалистического общества, может взять эту вину на себя».

Такие слова, которые иначе как пародийными назвать нельзя, способны были однако — убить. И кто знает, что произошло бы с Мариной Ивановной, если б ей показали отзыв Зелинского полностью. Но нашлись неглупые и порядочные люди, которые, не скрыв от нее, разумеется, что сборник «зарезан», сообщат ей позднее лишь один пункт отзыва: книга признана формалистической и к изданию не годится. В отзыве об этом сказано так: «Невольно напрашивается вопрос: что, если эти стихи перевести на другой язык, обнажив для этого их содержание, как это делает, напр<имер>, подстрочник, — что останется от них? Ничего, потому что они формалистичны в прямом смысле этого слова, то есть бессодержательны».

Таков был один из позорных документов своего времени.

=====

Подготовив книгу, Цветаева вернулась к переводам. В октябре — декабре сорокового она перевела стихи Ондры Лысогорского (с ляшского): «Маме», «Балладу о кривой хате» с жутким концом: бабка-пивоварка, обворованная гостями, повесилась: «Простите, други, за сказ мой грубый: Висит Калорка и скалит зубы»; «Песню о работнице», «Сон вагонов» — и даже — «На советской Украине» с такою строкой: «О, край, в котором счастье — дома!». Но если эта работа была относительно удачна, то этого не скажешь о переводах пяти стихотворений Ивана Франко; можно сказать, что когда Марина Ивановна над ними работала, она оглохла и онемела:

Одиноко брожу по земле,
Никому не желанен, не мил...
В целом мире не встретился мне,
Кто бы горе мое разделил.
(«Отступились сердца от меня...»)

Время расшатало гвозди,
Долго ветер крест качал,
И Христос, вверху распятый,
С древа на' землю упал...
(«Христос и крест»)

Несколько записей в черновой тетради — октябрь — декабрь 1940 г., во время работы над переводами и над составлением книги:

«...Да, мысль:

Одиноко — как собака...

— гарантия поэта — о'ко — а'ка — может быть, наводящее (и никогда не случайное) созвучие, настойчивость созвучия, уже дающее смысл: одино'ко — как собака — ведь эта строка — уже целая поэма, и, может быть, правы японцы и тысячелетия, дающие — первые — и оставляющие — вторые — только одну строку, всё в одной строке — и предоставляющие дальнейшее — тебе...

Может быть, наше малодушие — дописывать — то есть богоданной строке (чаще двум) приписывать — начало, достигнутой цели — дорогу? (уже пройденную внутри, может быть, в течение всей жизни (она и была — дорога!), может быть — в молнию сна...)»

«Господи! Как хорошо, что есть два слова: aube и аигоге (рассвет и заря) и как я этим счастлива, и насколько aube лучше aurore, которая (и вещь, и звук) тоже чудесна, и как обе сразу, для слуха уже, звучат женскими именами и пишутся (слышатся) с большой буквы!

Aube — Aude — (по-моему — любимая Роланда: — la belle Aude, которая конечно походила на aube, да и была ею — настолько в Chanson de Roland9 ее — нет). И как хорошо, что у нас рассвет, — он, а заря — она (откровенная)».

«Я, любя природу, кажется, больше всего на свете, без ее описаний обошлась: Я ее только упоминала: видение дерева. Вся она была фоном — к моей душе. Еще: я ее иносказывала: Березовое серебро! Ручьи живые!» (Декабрь.)

«Во мне —таинственно! — уцелела невинность: первого дня, весь первый день с его восхищением — изумлением — и доверием. Для меня всякий — хорош (а плохой — больной)...»

Работа была разнообразна, работы теперь было много; мы упоминали далеко не все. Жизнь приобретала относительную устойчивость: комнату Марина Ивановна сняла на два года. Были и преданные люди: друзья Али Нина Гордон, Самуил Гуревич. Не все боялись общаться с Цветаевой: она бывала у Тарасенковых, у Тагеров, у Н. Асеева, у В. Гольцева, у переводчицы Н. Г. Яковлевой; после долгих лет встретилась с В. К. Звягинцевой; виделась с О. А. Мочаловой, Н. Н. Вильмонтом, писала ему (сохранилась лишь одна открытка: от 8 октября, где Марина Ивановна просит встречи, чтобы посоветоваться насчет стихов из «Ремесла», которые она отбирала для книги). Всех не перечесть. Она читала свои вещи, по просьбам и добровольно; чаще встречала ободрение, иногда — непонимание (так, В. Звягинцевой и С. Липкину не понравилась «Попытка комнаты»). «Она была на очень высоком счету в инт<еллигентно>м обществе и среди понимающих входила в моду», — писал Пастернак жене после кончины Марины Цветаевой... Из новых знакомых был молодой поэт А. Тарковский. В тетради сохранился черновик письма, в котором она пишет о его переводе, интересуется: «Что' Вы можете — сами?.. Найдите (полюбите) — слова у Вас будут». Она обращается к молодому поэту — как всегда, когда имеет дело с человеком, заинтересовавшим ее, а может, и больше:

«Скоро я Вас позову в гости — вечерком — послушать стихи (мои) из будущей книги. Поэтому — дайте мне Ваш адрес, чтобы приглашение не блуждало — или не лежало — как это письмо.

Я бы очень просила Вас этого моего письмеца никому не показывать, я — человек уединенный, и я пишу — Вам — зачем Вам другие? (руки и глаза) и никому не говорить, что вот, на днях, усл<ышите> мои стихи — скоро у меня будет открытый вечер, тогда — все придут. А сейчас — я Вас зову по-дружески.

Всякая рукопись — беззащитна. Я вся — рукопись.

МЦ».

О вечере Цветаевой нам ничего неизвестно. А ее письма к Тарковскому тоже пропали...

Были у Марины Ивановны встречи с людьми искусства: пианистами Г. Г. Нейгаузом и М. В. Юдиной, Д. Н. Журавлевым, чтецом, учеником Елизаветы Яковлевны. Но везде, везде она неизменно испытывала «то ужасное одиночество совместности, столь обратное благословенному уединению», как писала некогда об Андрее Белом в «Пленном духе». (Уединение оборачивалось для нее мукой, ибо она начинала раздумывать, вспоминать.) Почти со всеми «сосуще-скучно», — признавалась она Татьяне Кваниной. С ней и с ее мужем, Н. Я. Москвиным, как мы помним, она познакомилась в Голицыне. «Танечка» бывала у нее, по-видимому, относилась к ней внимательно, и Марина Ивановна почувствовала к ней особую нежность и симпатию, ей хотелось чаще видеть ее; когда Кванина приходила, она ее не отпускала, просила побыть подольше. Рассказывала о сыне, о муже, о дочери, о Пастернаке; вспоминала Париж и т. д. В своих многочисленных общениях она, верная себе, была вселенски одинока, — и вот на какой-то момент ей показалось, что эта молодая женщина может стать ей близким, почти родным человеком; ей хотелось, чтобы она была рядом. «Так просто — рядом. Присутствие за стеной. Шаг в коридоре. Иногда — стук в дверь...»

Это Марина Ивановна написала Кваниной в большом письме от 17 ноября. Писала о любви: «...дело в том, всё дело в том, чтобы мы любили, чтобы у нас билось сердце — хотя бы разбивалось вдребезги! Я всегда разбивалась вдребезги, и все мои стихи — те самые серебряные сердечные дребезги!»

Не угас еще «тайный жар» в поэте, оставались силы для чувств, для очередного мифотворчества... Всего четыре года назад Цветаева писала Штейгеру:

Что' для ока — радуга,
Злаку — чернозем —
Человеку — надоба
Человека — в нем...

— и вот теперь:

«Моя на'доба от человека, Таня, — любовь. Моя любовь и, если уж будет такое чудо, его любовь... Моя надоба от другого, Таня, — его на'доба во мне, моя нужность (и, если можно, необходимость) — ему...»

Но молоденькой женщине, жившей своей жизнью, своими заботами и проблемами, никакой особой «на'добы» в такой огненной дружбе-любви — не было. Позднее Кванина вспоминала, что письма Цветаевой она тогда объясняла «в какой-то мере просто потребностью писателя писать» и не понимала, зачем она нужна Марине Ивановне. Письмо, отрывки из которого мы только что привели, вероятно, смутило ее, и она не заметила в нем самых, быть может, трагических слов:

«Так просто: вместе жить — и шить».

В этом словечке: шить — весь секрет. Не только бытие, но и быт. Земная привязанность к человеку — тоже ведь редкость. Цветаева, всю жизнь бежавшая «совместности», но стремившаяся к уединению, искавшая общения, но неизменно разочаровывавшаяся, — мечтала о близкой душе, которую, фигурально выражаясь, можно было бы достать рукой. Когда-то, в далеком двадцатом году, тоскуя по Сергею, пропавшему без вести, она писала — не о том же ли самом?

О, скромный мой кров! Нищий дым!
Ничто не сравнится с родным!

С окошком, где вместе горюем,
С вечерним, простым поцелуем
Куда-то в щеку', мимо губ...

Какими, должно быть, счастливыми казались ей теперь годы в чешских деревнях, в парижских пригородах, когда, несмотря на отъезды Сергея Яковлевича и Али, на разногласия и даже ссоры, семья не была разбита и всегда существовал этот скромный кров... Но скорее всего Марина Ивановна пресекала воспоминания...

=====

Седьмого декабря она завершила наконец перевод «Плаванья». Во время работы записала, между прочим, следующее.

«Я перевожу по слуху — и по духу (вещи). Это больше, чем «смысл».

Цитату Рильке: «Le poete s'exprime par des paroles, le sculpteur — par des actes (R. M. R)»10.

Оспаривая Рильке, она перефразировала его формулу и вывела свою: «Le critique s'exprime par des paroles, le poete — par des actes (MZ)»11.

Трудно представить себе произведение, столь близкое тогдашнему состоянию души Цветаевой, с одной стороны — сохранившее смысловое тождество с подлинником, а с другой — впитавшее в себя чисто цветаевские трагизм и страстность, словно это было ее оригинальным произведением, а не переводом.

Корабль мечты, разбивающийся о скалу реальности. Грезы, прямой дорогой ведущие в небытие. Смысл «Плаванья» сконцентрирован в строфе:

Душа наша — корабль, идущий в Эльдорадо.
В блаженную страну ведет — какой пролив?
Вдруг, среди гор и бездн и гидр морского ада —
Крик вахтенного: — Рай! Любовь! Блаженство! — Риф.

Но это пока — опережение событий. «Болтливый» род людской неутомим в своей мечте «достигнуть до небес с их солнцем и луной». Но что видели те, кто не разбился сразу? «Всё ту ж комедию греха»:

Ее, рабу одра, с ребячливостью самки
Встающую пятой на мыслящие лбы,
Его, раба рабы: что в хижине, что в замке
Наследственном: всегда — везде — раба рабы!

Мучителя в цветах и мученика в ранах,
Обжорство на крови и пляску на костях,
Безропотностью толп разнузданных тиранов,
Владык, несущих страх, рабов, метущих прах...

Так, своими чеканными формулами, пригвождает Цветаева всю суету жизни, которую создал на земле

Болтливый род людской, двухдневными делами
Кичащийся...

И финал: отказ, отречение от жизни:

Смерть! Старый капитан! В дорогу! Ставь ветрило!
Нам скучен этот край! О, Смерть, скорее в путь!
Пусть небо и вода — куда черней чернила, —
Знай, тысячами солнц сияет наша грудь!

Обманутым пловцам раскрой свои глубины!
Мы жаждем, обозрев под солнцем всё, что есть,
На дно твое нырнуть — Ад или Рай — едино! —
В неведомого глубь — чтоб новое обресть!

...Дети, которых увел Крысолов...

Пять лет назад Цветаева написала — тем же размером, что и «Плаванье», — стихотворение «Двух станов не боец, а — если гость случайный...» (размером, не свойственным ее поэтике). Теперь, через Бодлера, она удивительным образом как бы продолжила то стихотворение — напомнив его финал:

— Ты царь: живи один... (Но у царей — наложниц
Минута.) Бог — один. Тот — в пустоте небес.
Двух станов не боец: судья — истец — заложник —
Двух — противубоец! Дух — противубоец.

В том же декабре Цветаева перевела с французского шесть народных песенок. Эти любовные игривые бретонские песенки она перевела «играючи», — должно быть, после «Плаванья» немного отдыхала на них.

Милую целуя, я сорвал цветок.
Милая — красотка, рот — вишневый сок.
Милую целуя, я сорвал цветок.

Грудь — волне досада, стан — стволу упрек.
Милую целуя, я сорвал цветок...
               —----
— Мама, долго ль?
Мама, скоро ль?
Мама, время
Замуж — мне!..
.................
— Голубушка, где ж платье взять?
— Из льна-то — платья не соткать?
Тки, шей, расшивай,
Меня — выдавай!
Мама, душно!
Мама, скушно!
Мама, время
Замуж — мне!..

В декабре же Цветаева переводила поляков: «Оду к молодости» Мицкевича (в ноябре); в записи она упоминает, что Мицкевича просил журнал «Красная новь»; Адама Важика — «Радость советская», Юлиана Пшибося — стихотворения «Бегство», «Материк», «Горизонт».

=====

Год подходил к концу. Итоги были жалкими: в печати не появились ни баллады о Робин Гуде, ни немецкие народные песни, ни стихотворения Ивана Франко. В журнале «Интернациональная литература» были напечатаны лишь болгары и стихи Ондры Лысогорского — меньше одной десятой переведенного. Марина Ивановна рассказывала Липкину, что ей предложили редактировать перевод на французский — эпизода из калмыцкого эпоса «Джангар», и она советовалась с ним.

Она была в волнении и в хлопотах еще с ноября: Алю готовили к этапу в ссылку: мать собирала ей теплые вещи. Она просила Кванину помочь добыть шерстяной ватин и полушубок, — понимая, что Сергея Яковлевича тоже скоро отправят, — ведь и так уже там удивлялись «долгости его московского пребывания». Давно, впрочем, она уже начала готовиться к этому: сушила дома овощи, летом — на солнце, разложив на газете, зимой — на радиаторе.

Да, впереди был полный мрак: неумолимо должна была разрушиться даже та односторонняя трагическая связь Марины Ивановны со своими, которая существовала. Передавая деньги в окошко, она по крайней мере знала, что Сергей Яковлевич и Аля — живы, что они — в той же самой столице, которая «извергает» всю семью.

А немилостивая к поэту столица, словно живое существо, порой провоцировала на мимолетные ностальгические воспоминания. О той самой «Douce France» — «нежной Франции». В фонарях Покровского бульвара Марина Ивановна с «растравой» узнала... «ванвские фонари — тот угловой ночной сад с тонким свистом вроде Эоловой арфы...» — и родились строки неоконченного стихотворения: «Так ясно сиявшие До самой зари — Кого провожаете, Мои фонари?.. Небесные персики Садов Гесперид...»

«Москва меня не вмещает»... А может, лучше жить вовсе не в Москве? Вот освободят мужа и дочь (???) — и, может быть, поселиться где-нибудь на юге, на берегу моря, в маленьком городе, например, в Симферополе или Феодосии?.. Тем более, что Сергею Яковлевичу после освобождения (???) нельзя будет жить в Москве... Своими раздумьями Марина Ивановна делилась с Алиной подругой Ниной Гордон, которой симпатизировала и вполне доверяла.

Конец года преподнес еще один сюрприз: Цветаевой сообщили о рецензии Зелинского. Итак, он, поклонник поэзии, беседовавший в Голицыне с нею и с Муром о стихах, оказался предателем, нанес удар в спину. «Между нами говоря, он совершенно прав, — утешал себя Мур, стараясь быть взрослым и будучи не в силах даже представить, какая подлость содержится в рецензии, которую он не видел и знал лишь, что критик «сказал что-то о формализме». — «И конечно, я себе не представляю, как Гослит мог бы напечатать стихи матери — совершенно и тотально оторванные от жизни и ничего общего не имеющие с действительностью. Вообще я думаю, что книга стихов — или поэм — просто не выйдет. И нечего на Зелинского обижаться, он по-другому не мог написать рецензию. Но нужно сказать, к чести матери, что она совершенно не хотела выпускать такой книги, и хочет только переводить». Так записал Мур в дневнике 23 декабря.

А Марина Ивановна, встретив 25 декабря в редакции «Интерлитературы» знакомого, читавшего и чтившего ее стихи, пожаловалась на обвинение «в формализме». И, услышав слова собеседника о том, что у нее нет ни одной строки, которая не была бы продиктована «какой-нибудь мыслью или чувством», удовлетворенно записала:

«Вот — аттестация читателя».

Но ее читатель, она знала, появится, когда ее уже не будет на свете.

А сейчас надо было — «Доживать — дожевывать Горькую полынь...»

Тридцать первого декабря Марина Ивановна с Муром были в Мерзляковском: единственном уголке, где, в обществе Елизаветы Яковлевны Эфрон и Зинаиды Митрофановны Ширкевич, немного отогревалась изболевшая душа поэта...


Примечания

4. Разве могла она даже предположить, что на совести этого человека вот уже два года была доносительская рецензия на стихи Осипа Мандельштама (которые он горячо не рекомендовал печатать, ибо «они в большинстве своем холодны, мертвы, в них нет... веры в свою страну») — рецензия, отправленная вместе с письмом В. Ставского в «наркомвнудел» Н. Ежову и прямо толкнувшая поэта к гибели?..

5. И прах мой будет жарче их жизни (фр.).

6. В октябре 1940 г. по приказанию «верхов» «мистико-религиозная» ахматовская книга была приговорена к «изъятию»; к счастью, ее летом успели раскупить. А в августе, когда Ахматова в очередной раз приехала в Москву хлопотать за репрессированного сына, она была «чуть ли не изгнана из кабинета прокурора». Очевидец тому — Э. Г. Герштейн (см. ее статью «Анна Ахматова и Лев Гумилев: размышления свидетеля» — «Знамя», 1995, № 9).

7. «О первое солнце над первым лбом!..», «Семеро, семеро...», «Грудь женская! Души застывший вздох...», «Помни закон...», «Так говорю, ибо дарован взгляд...»

8. Роскошь (фр.).

9. «Песнь о Роланде» (фр.).

10. Поэт выражает себя в словах, скульптор — в делах <рук своих>. Р<айнер> М<ария> Р<ильке> (фр.).

11. Критик выражает себя в словах, поэт — в делах. М<арина> Ц<ветаева> (фр.).




(источник — А. Саакянц «Марина Цветаева. Жизнь и творчество»,
М., «Эллис Лак» 1999 г.)
При подготовке текста был использован материал,
размещенный на сайте Института филологии ХГУ.
Сканирование и распознавание Studio KF.



Назад | Оглавление книги | Вперед




Hosted by uCoz