Назад | Оглавление книги | Вперед


Анна Саакянц

«Марина Цветаева. Жизнь и творчество»


Часть вторая. ЗАГРАНИЦА

6. «Роднее бывшее — всего...»

(1930—1936)

1935-й



Реквием Гронскому. Уход Али из дома. Повесть «Черт». Конгресс в защиту культуры и «невстреча» с Пастернаком. Жизнь в Фавьере. Приезд туда Али. Недописанная поэма. Стихи осени 35-го. Письмо Сергея Эфрона.



Год начался реквиемом — которым по счету? «Уж сколько их упало в эту бездну», — тех, кого Марина Ивановна «отпела». Стахович, Брюсов, Есенин, Рильке, Маяковский, Волошин, Белый... Что остается от человека на земле? возможно ли предугадать роковой финал? — где теперь то, что именуется душой, духом? Тройский вовсе не думал умирать; по рассказам родных, прервав работу за письменным столом, он вышел из дома, направляясь, видимо, к товарищу... «Иду на несколько минут» — были его последние слова, и Цветаева взяла их, как первую строку своего стихотворения. Какую тайну молодой поэт навсегда унес с собой? Цветаева ищет слова для выражения безнадежного вопроса:

Живешь — не переубедишь!
Ведь в книгах лишь, ведь в сказках лишь
Проваливаются сквозь пол...
Отставив стул — куда ушел?

В рабочем хаосе — с пером
Наперекос — оставив стол,
Отставив стул — куда ушел?

Смерть настигла поэта посреди работы, посреди жизни, и ничто в этом повседневном бытии не подало никаких знаков, примет трагедии, стоящей за порогом:

Крыльцо не скрипнуло: Назад!
В порядке — хаосом клеймят
Бездельники —

Крыльцо — не скрипнуло: Погиб!
В порядке — хаосом клеймит
Неграмотный —

Крыльцо не скрипнуло: Назад!
В порядке: «хаосе« в глазах
Бездельника —

Графин не треснул пополам...
В порядке, ведомом лишь нам —
Отставил стул, оставил стол...
Отставив стул — куда ушел?

Но от этих строф Цветаева затем отказалась: главным стало другое. Ее реквием Гронскому, в отличие от «Стихов к Блоку» и «Новогоднего», — это плач по земному человеку. Те обожествленные поэты улетели ввысь: один — лебедем — в небо, в бессмертье, другой — в «новый свет, край, кров»; этого — нет нигде: ни под землей, ни в небесах:

И одинаково не ты
То, под ногой, и то — ввыси'...

— и следом нашлись более точные слова:

На труп и призрак — неделим!

И еще более энергичные, с явно богоборческими интонациями: «Не ты — не ты — не ты — не ты. Что' бы ни пели нам попы, Что смерть есть жизнь и жизнь есть смерть, — Бог — слишком бог, червь — слишком червь».

Но вечная память о том, кто «совсем ушел» и «со всем — ушел», — она в тех, кто еще жив: «И если где-нибудь ты есть — Так — в нас...» И эту благодарную память о поэте, чья молодость и преданность согревали душу поэта старшего и одинокого, — Цветаева выразила в третьем стихотворении: «За то, что некогда, юн и смел, Не дал мне заживо сгнить меж тел Бездушных, замертво пасть меж стен — Не дам тебе — умереть совсем!»

Три стихотворения написаны с 3-го по 8 января 1935 года, четвертое — чуть позже, и не окончено: мысль лишь начата — об «ударе, заглушенном годами забвенья, годами незнанья». Жизнь развела некогда близких друзей, и удар не столь резок. Но приглушенность боли не снимает трагедийности существования, притупляющего чувства, и поэт казнит себя за то:

Удар — заглушенный, замшенный — как тиной.
Так плющ сердцевину
Съедает и жизнь обращает в руину...
— Как нож сквозь перину!

...Оконною ватой, набившейся в уши,
И той, заоконной:
Снегами — годами — <пудами> бездушья
Удар — заглушенный...

=====

Миновал январь, омраченный вдобавок обидой на... все те же «Последние новости»; приходилось «торговаться» из-за количества строк в очерке «Сказка матери», обращаться опять за помощью к И. А. Бунину. Не поместят, как мы уже говорили, и статью о Гронском, даже в сокращенном виде, — может быть, из-за щепетильности отца поэта, работавшего в редакции?.. Марина Ивановна навестила мать Тройского, рассматривала сделанные ею скульптуры сына. Готовилась к докладу на вечере памяти Блока, 2 февраля.

Первого февраля она послала Алю к В. Ф. Зеелеру, генеральному секретарю парижского Союза русских писателей, с письмом, в котором напоминала о том, что ей причитается сумма с прошедшего новогоднего писательского вечера. Тот отказал, под предлогом, что Цветаева якобы уже получила с какого-то «бриджа» для молодых писателей, — чего на самом деле не было. Оскорбленная Марина Ивановна отправила Зеелеру полное негодования письмо. «Если вечер устраивают, то в первую голову для таких вопиюще-неимущих несолшенно-писателей, как Бальмонт, Ремизов и я... я от своего права не отступлюсь и буду добиваться его всеми средствами общественной гласности», — заявляла она. (Обиженный Зеелер выдал через несколько дней сто пятьдесят франков и даже понравился Марине Ивановне, которая юмористически сравнила его... с медведем. Она ведь была столь же отходчива, сколь и вспыльчива.) Но в тот день, первого февраля, она, конечно, весь гнев излила на голову дочери: «вот уж не моя кровь! Стоять такой овцой, — ни слова негодования, ни звука в защиту — а как умеет дерзить! (мне)».

На следующий день между нею и Ариадной произошла ссора, после чего дочь, получив одобрение отца, ушла из дома. Об этом Марина Ивановна, будучи не в силах оправиться от обиды, сообщила по крайней мере троим: Тесковой (18 февраля), Буниной — И февраля и месяц спусту — Иваску (8 марта).

А. А. Тескова и В. Н. Бунина, конечно, больше понимали Марину Ивановну, и ни та, ни другая не уничтожили ее писем, написанных в горячую минуту...

В письме от 11 февраля Цветаева писала Буниной о своей внешней закрепощенности и душевной раскрепощенности после ухода дочери, которая в течение последних двух лет находилась в молчаливой оппозиции к ней. О том, что дома ленилась, а в чужих домах (уйдя, стала жить у знакомых по очереди), напротив, делает все и вообще очаровывает всех, ибо по натуре «кругла». Ее раздражала Алина гармоничность, так же, как и ее современность, начиная с режущих материнское ухо сентенций и кончая модным беретиком. И — что греха таить? — дочь расцветала, мать — старела... Тем не менее Алин уход был внезапен. В этот день, второго февраля, Марина Ивановна несколько раз просила ее сходить за лекарством для брата; та соглашалась, однако все не шла. «Когда я ей сказала, — пишет Цветаева, — что так измываться надо мной в день моего выступления — позор, — «Вы и так уж опозорены». — Что? — «Дальше некуда. Вы только послушайте, что о Вас говорят». Дальше — больше. После очередной дерзости мать отвесила дочери пощечину; «Тогда Сергей Яковлевич, взбешенный (НА МЕНЯ), сказал ей, чтобы она ни минуты больше не оставалась и дал ей денег на расходы».

«От меня, после 2-летнего невыносимого сосуществования, ушла дочь — головы не обернув — жить и быть как все ...От черной работы и моего гнета. У меня — само-вес, помимовольный. Не гнету я только таких как я. А она — обратная. Круглая, без ни одного угла. Мне обратная — во всем«.

И после всего этого вечером Цветаева стояла перед публикой в небольшом зальчике в «Societe Savantes» и читала доклад «Моя встреча с Блоком» — о его выступлениях в голодной Москве двадцатого года. (В сущности — о своей невстрече с ним, ибо познакомиться не посмела, как писала Пастернаку.) Затем выступал Ходасевич с докладом «Блок и его мать». Заплатили каждому по сто франков... Цветаева намеревалась через месяц прочесть другой доклад — «Последняя любовь Блока», — однако намерения этого не осуществила; ни одной ее работы о Блоке, к сожалению, не осталось.

=====

Али в доме не было; Сергей Яковлевич носился по своим неведомым делам. А Марина Ивановна эти несколько недель жила... Николаем Тройским. Виделась с его отцом, который показывал ей стихи и поэмы сына, — он готовил книгу, — и впервые увидела посвященное ей стихотворение Гронского 1928 года, которое сам поэт никогда ей не показывал. Она убеждала себя и других, что Тройский любил только ее и что, разошедшись с ней, «с досады» собрался жениться на «эффектной барышне», которая вышла за другого, и что даже посвященья его стихов на самом деле относятся не к этой «В. Д.», а к ней. Она писала об этом Тесковой (23 февраля) и то же самое, теми же словами — Иваску (8 марта). Ей нужен был этот миф для самоутверждения; ей так хотелось, чтобы ее любили — хотя бы в прошлом... Она замыслила издать свою переписку с Тройским: «Письма того лета«. «Этим летом непременно (огромная работа!) перепишу их в отдельную тетрадь, его и мои, подряд, как писались и получались. Потом умолю Андрееву переписать на машинке и — один экз<емпляр> отцу, один экз<емпляр> — Вам, — писала она Тесковой. — Самые невинные и, м. б., самые огненные из всех Lettres d'amour18. Говорю об этом спокойно, ибо — уже так давно, и один из писавших — в земле...»

В связи с Тройским же — узнать, как была принята его «Белла-Донна» в Праге, дабы сообщить об этом убитому горем отцу — Марина Ивановна встретилась с молодой поэтессой Аллой Головиной (сестрой другого молодого поэта, Анатолия Штейгера, о котором — позже). Мы упоминаем об этой встрече единственно из-за того, чтобы процитировать пассаж из письма Марины Ивановны к Тесковой: «...чистейший литературный тип. И интересы только литературные... Скучно!.. Кроме того, каждые пять — для честности: десять минут вынимала зеркало и пудрила нос, с напряженным вниманием вглядываясь, точно не ее (нос). Так же часто и peinlich19 расчесывалась, прижимая волосы к ушам... Передо мной сидела литературная барышня (хотя она и «дама»), перед нею — усталая, загнанная, заработавшаяся, совсем не литературная — я... Она очень бойкая — все находит, всюду проникает, никого и ничего не смущается. Ни слова... не спросила о моем писании, — все время о себе: напр<имер>, стоит ли ей писать прозу. (Откуда я знаю? Я — никого не спрашивала — и 6-ти лет.) Полная литературная поглощенность собой... Мой вывод: до чужой души мне всегда есть дело, а до чужой литературы — никогда. Ко мне надо — с душой и за душой, все остальное — тщетно...»

Одиннадцатого апреля в Географическом зале на бульваре Сен-Жермен Цветаева прочла доклад о Тройском «Поэт-альпинист». С печалью признавалась, что не все в докладе было публике понятно, а родители поэта вообще отнеслись сдержанно. Вероятно, к тому моменту начал остывать и ее «тайный жар», вспыхнувший после кончины Гронского: его поэмы, которые она прочла впервые, разочаровали ее.

Отрадным было другое: приобретающие все большую истинность отношения с Владиславом Ходасевичем. Он высоко оценил «Мать и музыку» — за высокое мастерство, и стихотворение «Тоска по родине...», которое назвал одним из самых замечательных цветаевских стихов за последние годы (газета «Возрождение» от 4 апреля). Не исключено, что написал он свой отзыв «в пику» Адамовичу, который еще в феврале, отзываясь на тот же 57-й выпуск «Современных записок», писал об этом стихотворении: «...очень похоже на помещенный рядом отрывок из воспоминаний того же автора («Мать и музыка». — А.С.): блеск, нервы, заносчивость, самовлюбленность, обида, замкнутость, полумудрость, полу слепота...» Это не была враждебность; просто Адамович временами разрешал себе мелочные, капризные придирки, уходя от сути дела. Чего никогда не позволял себе Ходасевич.

====

Весной Марина Ивановна принялась за поэму, действие которой должно было происходить в современности и реальности, а персонажами стали бы — конкретные соседи. Одним из «действующих лиц» здесь был... дом в Ванве, с каштаном под окном, в котором она теперь жила, — символ защиты, убежища от жизни. Соседями же была русская семья, жившая на нижнем этаже; еще в ноябре прошлого года Цветаева описывала Тесковой старую бабушку-труженицу, которую эксплуатировали две ленивые внучки, и двадцатипятилетнего красавца-внука... Но работу над поэмой она пока отложила: впереди было лето, предстоял отдых, и нужен был традиционный вечер, чтобы заработать на отъезд. Для чтения выбрала биографический очерк «Черт», который начала еще в прошлом году, но прервала работу над ним после кончины Гронского и связанными с нею прозой и стихами.

Теперь она опять погрузилась в свое детство — в легенду, в миф о детстве, каким оно виделось ей спустя тридцать с лишним лет. Маленькая девочка, опаленная «тайным жаром» любви. Объектом любви было нечто, до конца так и не объяснимое: игрушка на кровати сводной сестры Валерии, наподобие серого бесшерстного дога, с вытянутыми вдоль колен руками? или просто чугунная печь на тарусской даче? — возможно, это был мираж, внушенный ребенком самому себе. Главное — в том, что этот «Мышатый» полонил душу девочки всю без остатка: цветом, всем меняющимся обликом и чарующим звуком своего имени. Все вместе противостояло установленному «правильному» миру, в котором девочка принуждена была жить, а жить было нелегко: вечно недовольная ею мать; раздражающе-подражающая ей младшая сестра, которая вызывала у матери, напротив, лишь одну нежность; тупая прислуга. Словом, — одиночество и сиротство, и единственный заветный тайный друг, дьявол младенчества, властитель души — «не-наш», как называют его в народе, — предстающий то пиковым тузом, то пиковым валетом («Черным Петером») — то просто — «прямой связью»: неизменным полюсом Богу. Цветаева передает поток сознания ребенка, психологически преображаясь в маленькую «Мусю», но освещая это преображение взрослым, поэтическим чутьем, своим взрослым «тайным жаром» и вызывающей антицерковностью. Ночь, а не день, один, а не все: «Если искать тебя, то только по одиночным камерам Бунта и чердакам Лирической Поэзии». Как сказала много лет назад:

Тебя пою, родоначальник ночи,
Моим ночам и мне сказавший: будь.
(«Князь тьмы», 1917 г.)

Вечер, несколько раз анонсировавшийся «Последними новостями», состоялся 20 июня. «Сегодня, 20 июня, — сообщала газета, — в зале Жеографи, 184, бульвар Сен-Жермен, состоится чтение Марины Цветаевой своей новой повести «Черт». Краткое содержание: Красная комната. — Ночное купание. — Встреча в окне. — Почему черт жил в комнате Валерии? — Красный карбункул. — Картеж. — Черный Петер. — «Черт, черт, поиграй да отдай!» — Первая исповедь. — Священники и покойники. — Голубой ангел. — Последняя встреча. Начало в 8 1/2 вечера. Билеты при входе».

=====

Шел июнь; Аля жила самостоятельно: «заходит раз в две недели на пять минут. Говорит, что много работает в школе. Не знаю. Но — ее жизнь... я была другая — вся», — жаловалась Цветаева А. Берг 3 июня. 14 июня Мур перенес операцию (аппендицит) и пока находился в пригородном госпитале. За это время Марина Ивановна виделась с Е. К. Цветковской, женой своего старинного друга — Бальмонта; он страдал периодическими обострениями душевной болезни и в тот период находился в санатории под Парижем. Вскоре предстоял переезд в Ла Фавьер — на этот раз далеко: на Средиземноморское побережье; заранее была снята дешевая мансарда...

Однако перед отъездом Марину Ивановну ждало еще одно испытание, а вернее — большая печаль.

=====

Двадцать первого июня в парижском зале Мютюалите открылся антифашистский Международный конгресс писателей в защиту культуры. Цель его, как по окончании говорилось в резолюции, была готовность вести борьбу «в области культуры против войны, фашизма и против всяких других опасностей, угрожающих цивилизации». Конгресс длился пять дней; писатели разных стран произносили множество речей. Вступительное слово сказал Андре Жид; Ромен Роллан, не пожелавший участвовать в этом действе, прислал поздравительную телеграмму; Максим Горький, тоже отказавшийся приехать, сославшись на болезнь, прислал «Обращение к конгрессу». От Советского Союза были посланы Н. Тихонов, П. Тычина, А. Караваева, А. Толстой, Л. Лахути, И. Микитенко, С. Третьяков, И. Луппол и другие писатели, в большинстве своем, понятно, западному миру совершенно незнакомые. Эренбург, развивший большую активность, убедил А. Мальро и А. Жида пойти в советское посольство и настоять, чтобы дополнительно прислали Бабеля и Пастернака. Широко известна история о том, как секретарь Сталина Поскребышев позвонил Пастернаку в санаторий и просто приказал ему ехать на конгресс. В Мютюалите уже полным ходом шли выступления, а Борис Леонидович, в подавленном состоянии, уже давно не покидавшем его, ехал на поезде в Париж; в Берлине он мимолетно и отрешенно, принимаясь несколько раз плакать, повидался с сестрой Жозефиной Леонидовной и в столицу Франции прибыл лишь на четвертый день работы Конгресса, разбитый и измученный от непрекращавшейся бессонницы.

Марина Ивановна приходила на Конгресс как добровольный зритель. В тот день, 24 июня, на вечернем заседании выступал Николай Тихонов.

«Почему в таежных лесах Сибири, — ораторствовал он, — комсомольская молодежь, строя город, прибивает в начале лесной просеки к вековому дереву дощечку: «Улица Энтузиастов»? И действительно, через месяц здесь стоит улица с домиками, храбро смотрящими на первобытный лес. Великий вихрь создания нового общества идет по Советской стране. Это воздвигаются не только корпуса фабрик или гидростанций, — это строится колыбель новой лирики, новой поэзии...»

Такие слова действовали на публику; даже Цветаева прониклась симпатией к этому живому олицетворению России, «края — всем краям наоборот», — о котором писала в «Стихах к сыну»...

И тут в зале появился Борис Пастернак, едва ли не в тот самый момент, когда Тихонов говорил о его поэзии: «Сложный мир психологических пространств представляет нам Борис Пастернак. Какое кипение стиха, стремительное и напряженное, какое искусство непрерывного дыхания, какая поэтическая и глубоко искренняя попытка увидеть, совместить в мире сразу множество пересекающихся поэтических движений!». По свидетельству Эренбурга, в этот момент зал встал и приветствовал Пастернака долгими рукоплесканиями.

...Ровно тринадцать лет назад Цветаева получила восторженное. потрясшее ее, письмо Пастернака, на которое, дав улечься волнению, — откликнулась всею собой и на долгие годы. Но тогда же, повинуясь некоему инстинктивному опасению, написала: «Я не люблю встреч в жизни: сшибаются лбом». И хотя потом она тысячи раз хотела этой встречи с Пастернаком: сначала — наедине, «лбом в лоб», потом втроем, с Рильке, — эти оброненные в ноябре двадцать второго года слова оказались провидческими.

«Сшибаются лбом». И еще: «Не суждено, чтобы сильный с сильным...» Произошло ни то, ни другое: просто — невстреча, как выразилась Марина Ивановна.

Оставался последний день работы Конгресса. Свое слово Пастернак все-таки произнес, — отрывочными фразами, из которых, если верить Тихонову, они вместе с Цветаевой составили следующий текст (для печати):

«Поэзия останется всегда той, превыше всяких Альп прославленной высотой, которая валяется в траве, под ногами, так что надо только нагнуться, чтобы ее увидеть и подобрать с земли; она всегда будет проще того, чтобы ее можно было обсуждать в собраниях; она навсегда останется органической функцией счастья человека, переполненного блаженным даром разумной речи, и, таким образом, чем больше будет счастья на земле, тем легче будет быть художником».

Нужно ли доказывать значимость этих слов, определяющих поэзию и защищающих ее от любых собраний, обсуждений (и конгрессов)? Однако нам думается, что Марина Ивановна вряд ли прониклась ими; ей было не до того. Она была тревожно сосредоточена на обрывочных мгновениях общенья со своим мечтанным «братом в пятом времени года, шестом чувстве и четвертом измерении». Общение происходило в отеле, а еще — в магазине, где Борис Леонидович просил ее примерить платье, он хотел купить его своей жене, в которую был влюблен и по которой тосковал. (Спустя много лет Марина Ивановна не без ехидства изобразила эту сцену.) По-видимому, она показывала Пастернаку свои стихи и прозу, которую он будет в силах прочесть лишь осенью. Словом, никакого «заоблачного брата» она не увидела. Перед нею был несчастный издерганный человек, находящийся в состоянии, близком к нервному истощению. Говорить о причинах оного — значит пускаться в подробные рассуждения на важную и деликатную тему; о глубочайшем творческом, нравственном кризисе, который переживал тогда Борис Пастернак. Кое-что он пытался ей объяснить, — например, как не хотел ехать в Париж и как не мог отказаться. Такие вещи, вероятно, казались ей дикими; невозможно было представить, что поэта сперва не выпускают за границу (мы помним, как она возмущалась этим), а потом — принуждают, но теперь он не хочет. Настороженность Бориса Леонидовича, его нерешительность в ответе на ее вопрос: ехать ей или не ехать в СССР? — сбивали с толку, выглядели как трусость; его самые главные мысли шли мимо сознания и толковались ею «со своей колокольни».

«От Б<ориса> — у меня смутное чувство, — жаловалась она неделю спустя... Тихонову, с которым едва была знакома. — Он для меня труден тем, что все, что для меня — право, для него — его, Борисин, порок, болезнь. Как мне тогда... — на слезы: — Почему ты плачешь? — Я не плачу, это глаза плачут. — Если я сейчас не плачу, то потому, что решил всячески удерживаться от истерии и неврастении. (Я так удивилась — что тут же перестала плакать.) — Ты — полюбишь Колхозы!

...В ответ на слезы мне — «Колхозы»,
В ответ на чувства мне — «Челюскин»!

Словом, Борис в мужественной роли Базарова, а я — тех старичков — кладбищенских.

А плакала я потому, что Борис, лучший лирический поэт нашего времени, на моих глазах предавал Лирику, называя всего себя и всё в себе — болезнью. (Пусть — «высокой». Но он и этого не сказал...)»

«Лучший лирический поэт нашего времени» — сказано, разумеется, искренне. И чествовали Пастернака на Конгрессе по заслугам, в этом она не сомневалась. Вот только... она, Марина Цветаева, была на Конгрессе (мы уже говорили об этом) всего лишь добровольной гостьей. Дело не в политике: Цветаева никогда не поднялась бы на политическую трибуну. Дело заключалось в том, что в глазах культурных деятелей мира Борис Пастернак был провозглашен как крупнейшее явление в поэзии. А она... она, как «бедная родственница», упрашивала редакции ничтожно-тиражных считанных эмигрантских газет и журналов не сокращать ее строк, понять ее текст, поскорее выплатить тощий гонорар... Бориса Пастернака называли «гениальным», «рисовали и фотографировали для нескольких здешних журналов»; он был в ужасе «от пестрого мельканья красок, радио, лжи (его заставили произнести по радио несколько демагогических фраз для советской передачи. — А.С.), мошеннического и бесчеловечного... раздуванья» его «значенья». А она была — писательницей, так сказать, «местного значения», которую в любой момент могли обидеть тем или иным (и тем и иным, печатным и моральным) способом: в лице адамовичей, рудневых и иже с ними. То, что Борис Пастернак на своей родине находился куда в более трагическом положении, — до конца понимать она, конечно, не могла.

А цену себе каждый великий творец не может не знать. Знала и Цветаева.

Не изменив в своем плане ни одного дня, 28 июня она с сыном уехала в Фавьер.

Бориса Леонидовича навещали Сергей Яковлевич (к которому Пастернак отнесся с большой симпатией и который во время заседаний Конгресса возглавлял «бригаду прогрессивной общественности», охранявшую Дворец Мютюалите) и Аля. (Много лет спустя, из ада своих изгнаний она вспоминала то лето в письмах к Борису Леонидовичу: «...сколько было апельсинов, как было жарко, по коридорам гостиницы бродил полуголый Лахути, мы ходили по книжным магазинам и универмагам, ты ни во что не вникал и думал о своем, домашнем?..» Это она писала Пастернаку в 1948 году, и снова — в 1955: «...когда ты так патетически грустил в гостинице (я как сейчас помню эту комнату — слева окно, возле окна — восьмиспальная кровать, справа — неизбежный мраморный камин, на нем — стопка неразрезанных книг издания NBF, а сверху апельсины. На кровати (по диагонали) ты, в одном углу я хлопаю глазами, а в другом — круглый медный Лахути. Ему жарко, и он босиком)».

=====

Итак, Цветаева в Фавьере, на Лазурном берегу. Средиземное море фантастической голубизны, песчаный пляж, красота гор, одетых в сосну, мирт и заросли лаванды; пиршество природы, спокойная вода, ослепительное солнце. Рай — для тех, кому он по вкусу. Но не для Марины Ивановны. (Об этом, вероятно, строки, написанные тогда: «Небо — синей знамени! Пальмы — пучки пламени! Море — полней вымени! Но своего имени Не сопрягу с брегом сим. Лира — завет бедности: Горы — редей темени, Море — седей времени».) Всё и вся мимо нее: моря она не любит, ибо почти не плавает, а лежанье на берегу — для нее томленье, паралич ее быстроте. Прогулки в горы невозможны: Муру, после операции, нужен относительный покой. А главное — тяжелое примусно-чердачное существованье, с керосиновой лампой ранними южными вечерами. На чердаке (мансарде) — пекло, окна в кухне нет, дверь выходит прямо на крутую убогую лестницу. Нормального стола тоже нет: кухонный загроможден и неустойчив, а в комнате — плетеный и дрожащий: опереться на него нельзя. Рабочая обстановка вопиюще отсутствует, и Марина Ивановна томится. К тому же в этом дачном месте для богатых (в «зажиточно-эмигрантском поселке») она, Марина Ивановна, — изгой и нищий, и ее постоянно охватывает чувство, что мир устроен неправедно: рядом — две дачи Милюкова из «Последних новостей», который никогда не рвался ее печатать; вообще публика состоятельная, равнодушная, ее, Цветаеву, не замечающая, — так, во всяком случае, она ощущает.

Впрочем, потом она привыкла, появились знакомые. Понравилась ей молодая «русская швейцарка», Елизавета Эдуардовна Малер, доктор Базельского университета, чем-то напоминавшая Тескову. Через четыре года Марина Ивановна доверит этой женщине часть своего архива...

В работу втягивалась постепенно. Писала письма: Сергею Яковлевичу, Тесковой, Буниной. Пастернаку — укоряющее, с точки зрения «абсолютов». И еще — Тихонову (6 июля), — где жаловалась на Бориса Леонидовича и где была странная фраза: «С Вами — свидимся». Завершала недоработанные стихи, словно испугавшись, что разучилась их писать... В какой-то момент охватившей ее депрессии написала Буниной большое письмо, свидетельствующее об огромной душевной усталости, какой-то непреходящей, непрекращающейся, хронической измученности. «Вера! я день... ищу эпитета, т. е. ОДНОГО слова: день — и иногда не нахожу — и боюсь, но это, Вера, между нами — что я кончу как Шуман, который... всё — забыл, и стал играть на рояле вещи явно-младенческие, если бы не были — сумасшедшие... И умер как большая отслужившая вещь. Есть, Вера, переутомление мозга. И я — кандидат... Поэтому — мне надо торопиться. Пока еще я — владею своим мозгом, а не о'н — мной...»

Много, вероятно, на свободе и в тишине, думала она о будущем, о возможности (невозможности?) возвращения домой. Сыграло свою роль, несомненно, и общение с Пастернаком, и быть может, именно их невстреча. В письме к Тесковой от 11 августа, в ответ на слова о каких-то ее знакомых, она рассуждает о том, что такое истинная любовь к родине, и как бы продолжает мысль стихотворения «Тоска по родине...»:

«...Ваши соседи-патриоты и своей Patria не знают, разве что казачий хор по граммофону и несколько мелких рассказов Чехова. Ибо — знающий Россию, сущий — России, прежде всего и поверх всего — и самой России — любит всё, ничего не боится любить. Это-то и есть Россия: безмерность и бесстрашие любви. («Вся Россия в без«, — как сказала Цветаева еще десять лет назад в «Герое труда». — А.С.) И если есть тоска по родине — то только по безмерности мест: отсутствию границ. Многими же эмигрантами это подменено ненавистью к загранице...»

=====

Кончалось лето; постепенно холодало: «Купаться уже не хочется: либо жарко на воле — холодно внутри, либо обратно, но всегда предвкушение, верней — угроза — озноба, — писала Марина Ивановна Ариадне Берг 2 сентября. — Да я вообще землю (сухую, горную) несравненно предпочитаю морю: хождение (восхождение) — своему плохому плаванью, ибо я глубины — боюсь: трус, самый простой — физический».

Ей не хватало общения: неизменного питателя ее души и творчества. Е. Э. Малер уехала, прочие знакомые быстро сменяли друг друга; одно время появился «молодой собеседник»... Но здесь лучше привести письмо самой Марины Ивановны, которая предстает во всех гранях своей «шекспировской» натуры: огромная личность и поэт, великая собственница и ревнивица:

«...приходил ко мне по вечерам на мою скворешенную лестницу — вечером гулять нельзя, п. ч. совершенно черно и все время оступаешься, а в комнате спит Мур — вот и сидели на лестнице, я повыше, он — пониже, беседовали — он очень любил стихи — но не так уж очень, ибо с приездом моей дочери (я не хотела, чтобы она летом сидела в Париже, да и случай был хороший — даром, на автомобиле) — сразу перестал бывать, т. е. стал бывать — с ней, сразу подменив меня, живую, меня — меня, — понятием Votre maman20. Пишу Вам об этом совершенно просто, ибо я все еще — на верху лестницы, и снижаться не собираюсь, рада бы — да не выйдет. Положение — ясное: ей двадцать лет, мне — сорок, не мне, конечно, мне — никаких лет, но — хотя бы моим седым волосам (хотя начались они в 24 года: первые) — и факт, что ей — двадцать. А у нее — кошачий инстинкт «отбить» — лапкой — незаметно. Там, где это невозможно — она и не бывает, т. е. заведомо неравный бой: всех средств — и их полного отсутствия: ибо — у меня ни молодости, ни красоты, ни — не только воли к бою (правлению), а мгновенное исчезновение с поля битвы: меня не было. Там где может быть другая (другая, чем голая душа: я) — меня не было. Такова я была и в 20 лет. И меня так же променивали. Не думайте, что это — рана. Честное слово: даже не царапина. Может быть — крохотная заноза, которую лучше всего — йодом».

Нет, она не рождена была, не умела быть матерью — дочери. Только — сыну. А дочь — сначала — чудо-ребенок, «Консуэла — Утешенье», подружка, чуть ли не ровня и опора; затем — почти прислуга в доме (правда, с материнскими уроками французского), и наконец — соперница (?!)

Дочерняя гармоничность вызывала у матери протест всей ее экспрессивной природы...

=====

Стихи, которые теперь нечасто писала Цветаева, изменились в сторону, сказали бы мы, высокой простоты (в противоположность высокому косноязычию и «задыханию» предшествующих лет). И напрасно Марина Ивановна «открещивалась» от красоты и роскоши окружающей природы. Покоренная ею, «сдалась» и спела ей гимн:

Ударило в виноградник —
Такое сквозь мглу седу' —
Что каждый кусток, как всадник,
Копьем пригвожден к седлу.
...............................
Светила и преисподни
Дитя: виноград! смарагд!
Твой каждый листок — Господня
Величия транспарант.

Хвалы виноградным соком
Исполнясь, как Царь Давид —
Пред Солнца Масонским Оком —
Куст служит: боготворит.

Разве поэт, сумевший так страстно передать свое языческое любование великолепной южной грозой, не был счастлив? По крайней мере в те дни, когда создавал это стихотворение, с 20 по 22 сентября? К концу пребывания в Фавьере Марина Ивановна должна была признаться, что море все-таки покорило ее своей «блаженной» синевой и что часть души она там оставила...

Тем более, что в Фавьере ей удалось кое-что написать. Во-первых, продолжить начатую весной поэму: «о певице: себе». Здесь, однако, ее настигла неудача: поэма «не пошла». Целым остался лишь начальный отрывок — своеобразная ода дому с каштаном: «лопушиный, ромашный», древний, борющийся со смертью в лице своих нищих жильцов:

Не рассевшийся сиднем,
И не пахнущий сдобным,
(как ненавидела она этот сидячий «жир» богатых!)
За который не стыдно
Перед злым и бездомным:

Не стыдятся же башен
Птицы — ночь переспав.
Дом, который не страшен
В час народных расправ!

Это — прелюдия к поэме о русских бедняках, где должен разворачиваться немудрящий сюжет с тремя действующими лицами: в убогую жизнь старой бабки и внука вошла «верхняя жилица» с дивным голосом, обрушив на них водопад музыки. «В нашей жизни — совсем уж дикой, — Вы — родник для него, магнит», — говорит бабка певице. В дальнейшем, вероятно, должен был развиться лирический роман певицы и зачарованного юноши, который, осмелев, стал ежевечерне подниматься к ней по ветхой лестнице: «Пела — слушал. Тело — душу Слушаю — и слушаюсь». Проблема исчерпалась прежде, чем поэт придумал какое-то завершенье. Так и брошена была поэма — на середине. Не высекать же, в самом деле, шекспировские страсти из действующих лиц, которые не вдохновляли... Реализм современности не принимал в себя романтические чувства...

Нет, Цветаеву сейчас не влекли внуки. В сентябре она работает над циклом из двух стихотворений, обращенных к отцам.

В мире, ревущем:
— Слава грядущим!
Что' во мне шепчет:
— Слава прошедшим!

Никогда не выходила Цветаева из своей неизбывной двойственности: поэт, опередивший современников, но устремленный не вперед, а назад. Именно отцы мнились ей людьми чести и совести. Первое стихотворение, начало которого мы привели, было окончено в Фавьере, второе — прервано отъездом и завершено в Ванве. В тетради под ним — помета:

«Начато еще в Favier'e. Кончено 16 октября в Vanv'e. (14 мелких страниц черновика: честное слово!)»

Второе стихотворение «Отцам» относится к тем «монбланам» цветаевской лирики, к которым мы причисляли такие вещи, как «Сивилла», «Раковина» и некоторые другие. И здесь невозможно не процитировать почти полностью это великое цветаевское творение, высота которого равна только его простоте, и наоборот:

Поколенью с сиренью
И с Пасхой в Кремле,
Мой привет поколенью
По колено в земле,

А сединами — в звездах!
Вам, слышней камыша,
— Чуть зазыблется воздух —
Говорящим: ду — ша!

Только душу и спасшим
Из фамильных богатств,
— Современникам старшим —
Вам, без равенств и братств —

Руку веры и дружбы,
Как кавказец — кувшин
С виноградным! — врагу же —
Две — протягивавшим!

Сколько же стоит за этими строфами высоких, чистых, благородных душ, которые прошли, проходят — вместе с временем, породившим их; они всегда — жертвы, поверженные, погубленные, погибшие, но неизменно оставившие после себя свет далеких звезд. Великие старики, Стаховичи, Волконские, — мало пришлось их на цветаевский век... И поэт присягает им на верность, дочернюю верность — отцам, но не просто верность, а нерасторжимость с ними, ибо принадлежит к их породе:

Поколенье, где краше
Был — кто жарче страдал!
Поколенье! Я — ваша! —
Продолженье зеркал.

Ваша — сутью и статью,
И почтеньем к уму,
И презрением к платью
Плоти — временному!

Вы — ребенку, поэтом
Обреченному быть,
Кроме звонкой монеты
Всё — внушившие — чтить:

Кроме бога Ваала
Всех богов — всех времен — и племен...
Поколенью — с провалом —
Мой бессмертный поклон!..

Вселенская благодарность — благородству. Еще живого — исчезающим...

Вам, в одном небывалом
Умудрившимся — быть,
Вам, средь шумного бала
Так умевшим — любить!

До последнего часа
Обращенным к звезде —
Уходящая раса,
Спасибо тебе!

Ариадна Эфрон говорила мне, что одним из побудителей этого стихотворения был Владислав Ходасевич, и дело тут было не в возрасте (к «отцам» он, разумеется, не принадлежал), а в том единомыслии, в сознании причастности к одному духовному «клану», — что ощутили оба, невзирая на прежние разногласия и творческие различия...

=====

Но к «отцам» причисляла Цветаева, конечно, не только тех, кого знала лично. Рассуждения по этому поводу увели бы нас очень далеко, и потому скажем только, что одним из «отцов» был в данный момент для Марины Ивановны Алексей Константинович Толстой, умерший за семнадцать лет до ее рождения, тот, у кого «средь шумного бала», тот, кто — «Двух станов не боец, а — только гость случайный».

Поставив последнюю строку эпиграфом к следующему своему стихотворению (от 25 октября), Цветаева уточняет, дополняет их, развивает и усложняет заключенное в них кредо лирического поэта.

Двух станов не боец, а — если гость случайный —
То гость — как в глотке кость, гость — как в подметке гвоздь.
Была мне голова дана — по ней стучали
В два молота: одних — корысть и прочих — злость.

Это — песнь о смертельном неповиновении поэта обстоятельствам, продиктованным не его, поэта, волей, а чужой, будь то история или общество.

Вы с этой головы — к создателеву чуду
Терпения — мое, рабочее, прибавь —
Вы с этой головы — что' требовали? — Блуда.
Дивяся на ответ упорный: обезглавь...

«Гость случайный» все-таки может оказаться желанным, терпимым; Цветаева возражает: никогда! Этот колющийся «гость», причиняющий неудобства тем, кто стоит «в ряду», не желающий подчиняться выбору: воспевать ли Домострой или Днепрострой и требованию: «нас — люби! тех — ненавидь!» — кто он?

Двух станов не боец: судья — истец — заложник —
Двух — противубоец. Дух — противубоец.

«...Над всеми и под всеми — чувство КОНТР — чисто физическое: наступательное — на пространство и человека, когда он в количестве. Отсюда — мое пешеходство и полное одиночество: передо мной всё отступает», — писала Цветаева в том же октябре Иваску. И вновь, в который раз, с терпением отвечала на его вопросы, серьезные и казавшиеся ей пустыми, о крупном и мелком... В ответ на его странные слова о том, что по-русски трудно мыслить:

«По-русски (по-всячески) чу'дно мыслить. Были бы косточки, а мясо вырастет».

(Вероятно, если собрать по цветаевским черновым тетрадям разбросанные отдельные суждения, заметки при работе над стихами и прозой, заготовки к письмам, — афоризмы (мы имеем в виду не собранное ею самой в записные книжки) — получится увлекательная, пестрая, яркая и трудная книга...)

Вот два суждения, извлеченные из тетрадей 1935 года:

«Иногда нужно предпочесть, в стихах — общее место — острейшей подробности, ради потока. Т. е. фразу, период — эпитету, и поток — образу, который иногда, именно единственностью своей — тормозит».

«...Поэту нужна красавица, т. е. без конца воспеваемое и никогда не сказуемое, ибо — пустота, et se prete a toutes les formes21. Такой же абсолют — в мире зрительном, как поэт — в мире незримом. Остальное все у него уже есть...»

=====

В октябре Марина Ивановна получила наконец ответ от Пастернака на свое летнее письмо. Он писал, что целых пять месяцев пребывал в тяжелом душевном состоянии и что только недавно оно прекратилось. Что он наконец прочел ее прозу (в оттисках, по-видимому, полученных в Париже). Что не мог раньше ответить на ее летнее письмо, так как был болен. Он надеялся на окончательное выздоровление и тревожился: если «мне опять захочется глядеть вперед,... кого же я там, по силе и подлинности того, например, что было в Рильке, вместо тебя увижу?..

Когда же вы приедете?»

К этому письму она осталась глуха; ничего, кроме пастернаковского эгоцентризма, не вычитала в нем: ни усилий и надежды выйти из депрессии, ни вопроса о приезде ее семьи, ни, наконец, отзыва (положительного, разумеется) о ее прозе... Зато безжалостно упрекала Бориса Леонидовича в том, что он не заехал к родителям в Мюнхен на обратном пути из Парижа: «Здесь предел моего понимания, человеческого понимания... я на себе поезд повезу, чтобы повидаться (хотя, может быть, так же этого боюсь и так же мало радуюсь)... все близкие мне — их было мало — оказывались бесконечно-мягче меня... моя мнимая жестокость была только — форма... необходимая граница самозащиты — от вашей мягкости, Рильке, Марсель Пруст и Борис Пастернак... Между вами, нечеловеками, я была только человек. Рильке умер, не позвав ни жены, ни дочери, ни матери... Это было печение о своей душе». И прибавляет страшные слова, которые сбудутся в буквальном смысле:

«Я, когда буду умирать, о ней (себе) подумать не успею, целиком занятая: накормлены ли мои будущие провожатые, не разорились ли близкие на мой консилиум, и м. б. в лучшем, эгоистическом случае: не растащили ли мои черновики».

Эта разница: между собственной человечностью и пастернаковско-рильковской «божественностью», признание, что они выше ее, и одновременно чисто человеческие упреки, в сущности не имеющие права на существование, — все вместе было игрой ума, воображения и эмоций. Мы не знаем, послала ли Цветаева это письмо Пастернаку: оно сохранилось в ее тетради. Как бы там ни было, оно очень важно для осмысления ее великой двоякости. Признавая таких, как Пастернак, «небожителей» выше себя, человека («Собой (душой) я была только в своих тетрадях...»), она, тем не менее, позволила себе суд над ними и ставила себя в пример, что противоречило ее же убежденности в неподсудности поэта... Во всяком случае, такое письмо, думается нам, могло только обидеть адресата...

=====

В ноябре, быть может, «вдохновленная» какой-то поездкой на метро в Париже, Марина Ивановна отвела душу, написав гневное стихотворение «Читатели газет». С уличной публикой она разделалась, как мы помним, еще в прошлогоднем стихотворении «Деревья»; теперь же провозгласила анафему пассажирам «подземного змея»:

Кто — чтец? Старик? Атлет?
Солдат? — Ни че'рт, ни лиц,
Ни лет. Скелет — раз нет
Лица: газетный лист!
Которым — весь Париж
С лба до пупа одет.
Брось, девушка!
               — Родишь —
Читателя газет...
...........................
Что' для таких господ —
Закат или рассвет?
Глотатели пустот,
Читатели газет!

Анафема читателям газет, анафема самой газете: «Что ни столбец — навет, Что ни абзац — отврат...» Сатира беспощадная, а в конце и неожиданная, — впрочем, как всегда, в духе цветаевской двоякости. Ибо, после водопада сатирических строф, следует такой финал:

Вот други, — и куда
Сильней, чем в сих строках! —
Что' думаю, когда
С рукописью в руках
Стою перед лицом
— Пустее места — нет! —
Так значит — нелицом
Редактора газет-

ной нечисти.

(А зачем, спрашивается, поэту — вообще печататься для читателя газет: «хватателей минут», «чесателей корост», «смесителей кровей»? Впрочем, не будем придираться...)

Именно газеты задолговременно анонсировали предстоящий 20 декабря цветаевский вечер: «Последние новости» — семь раз, «Возрождение» — трижды. Снова — хлопоты с распространением билетов, которые Марина Ивановна сама занесла Буниным. Вечер, где она читала новые стихи, состоялся в зале Сосьете Савант, на улице Дантона. Аля сидела с билетами у кассы. Марина Ивановна видела, что к дочери подошел Бунин и, как она подумала, впервые встретился с нею. (На самом деле, по воспоминаниям Ариадны Сергеевны, она уже давно была знакома с Иваном Алексеевичем). Оживленная беседа, в антракте — продолжение; от ревнивого глаза Марины Ивановны все это не укрылось, тем более что на вторую часть вечера Бунин, не любивший цветаевские стихи, в зал не вошел, а просидел с Алей у кассы. Обо всем этом Цветаева, несомненно, задетая, поведала Тесковой: «...Если бы мне большой писатель сказал: — «Милая барышня...», я бы и в 15 лет ответила: отметила: — Меня зовут — Марина — (и, подумав: ) — Ивановна... Потому меня не любили. (Так — мало! так — вяло!) По-мужски — не любили. Даже — тогда. (Ду'хи любили, души — любили: поэты, одинокие старики, собаки, чудаки...)»

Из этого же письма от 28 декабря можно получить яркое представление о Муре:

«Мур живет разорванным между моим гуманизмом и почти что фанатизмом — отца... Очень серьезен. Ум — острый, но трезвый: римский. Любит и волшебное, но — как гость.

По типу — деятель, а не созерцатель, хотя для деятеля — уже и сейчас умен. Читает и рисует — неподвижно — часами, с тем самым умным чешским лбом. На лоб — вся надежда.

Менее всего развит — душевно: не знает тоски, совсем не понимает.

Лоб — сердце — и потом уже — душа: «нормальная» душа десятилетнего ребенка, т. е. зачаток. (К сердцу — отношу любовь к родителям, жалость к животным, все элементарное. — К душе — все беспричинное болевое.)

Художественен. Отмечает красивое — в природе и везде. Но — не пронзён. Пронзён — душа. Ибо душа = боль + всё другое. Меня любит как свою вещь...».

Сергей Яковлевич весь был в деятельности Союза возвращения на родину. И, по-видимому, уже получал какие-то деньги: теперь в письмах

Марине Ивановне реже звучали просьбы и жалобы на безденежье. Бедность, разумеется, не покидала семью, — однако сейчас уже не идет речь о том отчаянии нищеты, в которое семья периодически впадала. Вдобавок, к сожалению, нам ничего не известно о дальнейших отношениях Цветаевой с Саломеей Николаевной: после 1934 года письма к ней то ли прекратились, то ли не сохранились... Подробности же деятельности Сергея Эфрона, нам думается, навсегда останутся тайной за семью печатями. Тем интереснее вчитаться в его письмо к сестре:

«4-ХII-35

Дорогая моя Лиленька,

Получил твое огорчительное письмо. Я тебе пишу мало, но не так уж тебя «забываю», как ты думаешь. Во-первых, после твоего предпоследнего письма я послал тебе с одним отъезжавшим чулки и письмо. Очевидно, ни тех, ни другого ты не получила. Во-вторых — к тебе должен был зайти еще один мой друг. Он не зашел. В-третьих, я просил о том же Пастернака, но Борис оказался невменяемым... Писать мне тебе трудно — это правда — и пишу я пусто — это тоже правда... Нам нужно увидеться.... Мне почему-то кажется, что все у тебя должно измениться с моим приездом», — оптимистически пишет он; затем переходит к некогда любимой теме — кино: «...видел... «Чапаева» — замечательно! С Рене Клером ты не права. Это замечательный режиссер и кинолирик. Лучший его фильм «Миллион». «Под крышами Парижа» его первый звуковой фильм... К тебе должен зайти... один из архитекторов, бывший в Италии на международном конгрессе архитектуры. Он расскажет тебе о нашей мимолетной парижской встрече... Сейчас в Париже сов<етские> ученые. Видел из них только челюскинца Шмидта».

Кое-что встает все же из этого «пустого» письма. Обширные связи. Участие в поездках людей в Советский Союз: Сергей Эфрон упоминает троих, — к которым имеет непосредственное отношение. О том, чем он конкретно занят, чем зарабатывает, — пишет так:

«У меня масса работы. Нет минуты свободной. Но все не то, что хотелось бы. И все потому, что я здесь, а не там».

«Аля сделалась прекрасной рисовальщицей, настоящим мастером, — продолжает он. — Но она ужасающе пассивна и живет в каком-то отроческом полусне... Мур, наоборот, бурно активен. Жаден до всех жизненных впечатлений предельно, богатырского телосложения, очень красив. Прекрасно учится».

О Марине Ивановне:

«Марина много работает. Мне горько, что из-за меня она здесь. Ее место, конечно, там. Но беда в том, что у нее появилась с некоторых пор острая жизнебоязнь. И никак ее из этого состояния не вырвать».

Но и здесь Сергей Яковлевич оптимист:

«Во всяком случае через год — два (почему теперь он сам откладывает отъезд? — А.С.) перевезем ее обратно, только не в Москву, а куда-нибудь на Кавказ. Последние стихи ее очень замечательны и вообще одарена она, как дьявол». (Без перехода, точно цветаевская одаренность непосредственно связана с возможностью ее жизни и работы... на Кавказе.) Дальше этот неисправимый идеалист и прожектер пишет о том, что к весне думает устроить выставку Алиных работ, «а затем издать часть ее рисунков».

=====

Кто знает, может быть, порой Сергею Яковлевичу и удавалось влить в Марину Ивановну какие-то, пусть и слабые иллюзии. Все-таки влияние на нее он, несомненно, имел...

Как бы там ни было, но, несмотря на переживания и разочарования, год завершался не так грустно, как многие предыдущие. 30 декабря ждали гостей: Фаворских, Унбегаунов (новое фавьерское знакомство) и Е. Замятина с женой...


Примечания

18. Любовных писем (фр.).

19. Педантично (нем.).

20. Ваша мать (фр.).

21. И вливается в любую форму (фр.).




(источник — А. Саакянц «Марина Цветаева. Жизнь и творчество»,
М., «Эллис Лак» 1999 г.)
При подготовке текста был использован материал,
размещенный на сайте Института филологии ХГУ.
Сканирование и распознавание Studio KF.



Назад | Оглавление книги | Вперед




Hosted by uCoz