Назад | Оглавление книги | Вперед


Анна Саакянц

«Марина Цветаева. Жизнь и творчество»


Часть вторая. ЗАГРАНИЦА

6. «Роднее бывшее — всего...»

(1930—1936)

1934-й



Лирика начала года. Смерть Андрея Белого. Критика о Цветаевой. «Пленный дух». Письмо Ю. Иваску. Быт. «Хлыстовки». Тревога об архиве. Переезд в Ване. «Страховка жизни». Отъезд в Эланкур. Письмо С. Эфрона сестре. «Куст». «Мать и музыка», «Сказка матери». Тоска по родине? Снова «Письмо к Амазонке». Конфликт дома. Новая дружба (Ариадна Берг). Гибель Н. Гронского. «Поэт-альпинист».



Январь нового года начался стихами:

«Вскрыла жилы: неостановимо,
Невосстановимо хлещет жизнь.
Подставляйте миски и тарелки!
Всякая тарелка будет — мелкой,

Миска — плоской,
                — Так от веку — мимо
Невнимающих ушей людских...
Невозвратно, неостановимо,
Невосстановимо хлещет стих.

6-го января 1934 г., первый стих после полугода прозы — всякой, и Бог знает какой рвани (переводов)».

И тогда же начала стихотворение о деревьях, о страдающих деревьях Парижа, терроризированных людской уличной сутолокой, брезгливо отворачивающихся от людского месива:

От девушек — сплошь без стыда,
От юношей — то ж — и без лба:
Чем меньше — тем выше заносят!
Безлобых, а завтра — безносых.
От тресков, зовущихся: речь,
От лака голов, ваты плеч...
и т. д. Цветаева отождествляла с деревьями себя, собственный ужас за судьбу сына в этом мире, в этом городе...
От свалки, от мертвых (дохлых) лис
На лисах — о, смертный рис
На лицах. . . . . . . . . . . . .
Деревья бросаются в окна

И — запись:

«На этой строке узнала о смерти Андрея Белого (8-го января в Москве, 53 л<ет> от роду). Мог бы жить еще 20 лет».

Нужно ли говорить, что желание создать реквием поэту пришло сразу же и что Марина Ивановна немедленно принялась за воспоминания? Уже 16 января она сообщала Вере Буниной о том, что пишет о Белом; 18 января участвовала в вечере памяти поэта, который организовало «Кочевье», в зале Географического общества на бульваре Сен-Жермен, 184. Вступительное слово произнес М. Л. Слоним; поэты же по преимуществу были из младшего поколения: В. Андреев, Г. Газданов, Б. Поплавский, Б. Сосинский... А через несколько дней она присутствовала на докладе Владислава Ходасевича (который лег в основу его воспоминаний об Андрее Белом) и, испытав истинный восторг, «ушла — счастливая, залитая благодарностью и радостью».

Февраль прошел в работе над «Пленным духом» — так Цветаева назвала свои воспоминания, а также в ревностном «пестовании» девятилетнего сына: проводы в школу, встреча, прогулки, приготовленье с ним уроков, наконец — фотографированье. «А вот Вам мой чудный Мур — хорош? — спрашивала она Тескову, посылая снимки. — Во всяком случае — похож. И более похож на Наполеоновского сына, чем сам Наполеоновский сын... С 11 лет я люблю Наполеона, в нем... И вот — его лицо в Мурином...» Заботы о сыне входили в «быт», но становились как бы и «бытием», ибо были в радость. И, в который уже раз повторяясь, удивимся неиссякаемой цветаевской энергии...

В феврале Марина Ивановна имела удовольствие (?) прочесть отзыв Г. Адамовича на вышедший к тому времени «Дом у Старого Пимена». «Вот человек, — писал Адамович, — которому богатство натуры дает возможность касаться любых пустяков и даже в них обнаруживать смысл... Нельзя от чтения оторваться, ибо это не мемуары, а жизнь, подлинная, трепещущая, бьющая через край. Чуть-чуть отдает, правда, Марией Башкирцевой вместе с доморощенным, сыроватым, московским «ницшеанством»; но это уж относится к характеру рассказчицы, а не к ее дару».

Видела Цветаева, вероятно, и московскую «Литературную газету» от 2 марта: статью Германа Хохлова под названием «Да был ли мальчик?», с эпиграфом из «Поэмы Горы»: «Будут девками ваши дочери И поэтами сыновья». В статье начисто отрицалась эмигрантская поэзия; «...молодые покойники (Божнев, Поплавский, Ладинский и др.) рассказывают о своей мнимой жизни не без выразительности... Вырастающая вне всяких живых связей с реальной действительностью, белоэмигрантская поэзия несет на себе отпечаток вынужденного и малокровного аскетизма»; в статье говорилось о творческом само загнивании, об ощущении социального умирания и т. п. Завершалась статья словами о том, что среди эмигрантских поэтов «...есть, наконец, Марина Цветаева — очень талантливый человек, гибнущий от злой патриотической косности и социального одичания».

Двадцать шестого февраля Цветаева окончила «Пленный дух» и приступила к переписке набело. Готовилась к вечеру, на котором должна была читать эту вещь. «Последние новости» несколько раз анонсировали вечер. Состоялся он 15 марта в том же зале Географического общества, что и предыдущий, прошел с большим успехом при переполненном зале и, как торжественно отчитывался Г. Адамович, «собрал многочисленную и высококвалифицированную аудиторию».

Сама Цветаева осталась довольна собою, и справедливо. «Пленный дух» — самая вдохновенная и светлая ее проза, — не говоря уже о том, что так написать о Белом до сих пор не удалось никому. Подобно «летучему голландцу» проносится Андрей Белый по страницам ее воспоминаний, ни на минуту не застывая, ни на минуту не умолкая; взмах руки, трости, «крыльев» одежды: пелерины плаща — и вот он уже в другом месте, с другими собеседниками, — а вот отголоском: в рассказах очевидцев, ошеломленных, не успевших разглядеть, не успевших допонять-понять — разделить его беду... А Поэт всегда в беде, если не в беде, то в тревоге: мятущийся одинокий неприкаянный дух, что-то бормочущий, для обывателей — невнятное, для понимающих — гениальное. Этот монолог Цветаева, — притом, что видела она поэта считанное число раз, — передает поистине волшебно, словно расшифровала сделанную некогда стенограмму.

Конечно, она не может обойтись без истоков, корней: начиная с детства, когда услышала из чужих уст имя: Андрей Белый, а в отрочестве произошло мимолетное знакомство с поэтом (у Эллиса, которого в юности вывела в поэме «Чародей»); и такие же мимолетные общения — в голодной послереволюционной Москве, и, наконец, — встреча в Берлине летом двадцать второго. Цветаева не дает упорядоченную хронику встреч, как это сделал в своих воспоминаниях В. Ходасевич. Она следует собственным ассоциациям, перебегает из одного времени в другое, почти постоянно передоверяет авторское повествование диалогу. Ее мемуары плотно «населены»; кого только в них нет: и старорежимная родственница, и советский профессор, добряк П. С. Коган, покровитель поэтов, и загадочная, пленительно-жестокая Ася Тургенева, «дитя символистической эпохи», невенчанная жена Белого, любовь к которой разбила его жизнь... (Кстати, Марина Ивановна явно полемизирует с Ходасевичем, утверждавшим, что самой сильной любовью Андрея Белого была жена Блока.) И множество других живых, живейших лиц... А сколько в «Пленном духе» «площадок», где происходит действие: Трехпрудный «коричневый» дом; «розовые стены» Коммерческого училища; издательство «Мусагет»; «берлога» Нилендера; московский дом Коганов, где она слушала рассказы о Блоке; берлинское кафе «Прагердиле»; унылый кладбищенский Цоссен... А над всем и всеми — голос Белого, его исповеди, жалобы, радости, негодования — исповедь пленного духа.

=====

В апреле, судя по всему, Марина Ивановна была особенно перенапряжена и нервна. Руднев торопил с «Пленным духом», — а еще она хотела поместить отрывок в «Последние новости» — ради хотя бы трехсот жалких франков... 3 апреля отправила ответ на письмо к Ю. П. Иваску в Ревель. В этом письме, какое можно написать только постороннему человеку, зная, что не встретишься с ним, — Цветаева говорит о своем трагическом и катастрофическом ощущении себя в мире, о неприятии эпохи:

«Я ненавижу свой век и благословляю Бога... что родилась еще в прошлом веке... Ненавижу свой век, потому что он век организованных масс, которые уже не есть стихия, как Днепр без Неясыти уже не есть Днепр... не — упорядоченных, а именно «организованных», т. е. ограниченных и лишенных органичности, т. е. своего последнего...

Есть (мне и всем подобным мне: ОНИ — ЕСТЬ) только щель: в глубь, из времени, щель ведущая в сталактитовые пещеры до-истории: в подземное царство Персефоны и Миноса — туда, где Орфей прощался: — в А — И — д.

Ибо в ваш воздух, машинный, авиационный, пока что экскурсионный, а завтра — сами знаете, в ваш воздух я тоже не хочу.

— Но кто Вы, чтобы говорить «меня», «мне», «я»?

— Никто. Одинокий дух. Которому нечем дышать. (И Пастернаку — нечем. И Белому было нечем. Мы есть. Но мы — последние.)

Эпоха... не столько против меня, сколько я против нее, я ее действительно ненавижу, всё царство будущего, на нее наступаю... ногой: пятой на главу Змия».

Письма были ее поддержкой; Тескова, Бунина и Саломея Андронико-ва-Гальперн — главные корреспондентки. Впрочем, с Саломеей что-то «остывало»; на вечере Марины Ивановны она не была, и та с горечью писала о том, что теряет для нее «свой последний смысл».

Мур учился с увлечением, обнаруживая незаурядный ум и блестящие способности («Со страстью читает огромные тома Франц<узской> Революции Тьера...»). Пробовал писать французские стихи — одно из них Марина Ивановна с гордостью пошлет в майском письме Ю. П. Иваску... Все это ее радовало, хотя она не без грусти видела, что сыну весьма умеренно отпущено свойство, которое она называла болевою чувствительностью. Что до мужа и дочери, то у них шла собственная жизнь. Сергей Яковлевич был полностью поглощен какой-то своей суетой, жене, по-видимому, маловедомой и раздражающей. Когда бывал дома, то, загородившись от всего мира (ее выражение), читал или писал, либо отсутствовал, «гоняя» по Парижу.

Вся его деятельность теперь была связана с «Союзом возвращения на родину».

Он завоевывал себе право возврата домой... Впрочем, по-видимому, уехать бы мог уже тогда. Цветаева несколько раз упоминает в письмах о том, что он не в силах принять твердое решение, — да в тот момент это было бы трудно, ибо она определенно заявляла, что не едет. Аля устроилась на работу помощницей зубного врача: уходила рано, приходила поздно вечером. Она не выдерживала нагрузки, страшно уставала и в конце концов вместе с братом заболела корью (Марина Ивановна получила «коревую» милостыню все от той же Саломеи Николаевны). Дочь все больше «эмансипировалась» от дома. Издерганная и переутомленная Марина Ивановна, не выдержав, излила на Веру Бунину поток жалоб на дочернюю леность, грубость, неаккуратность, инертность, — словом, полный набор претензий любой матери к любой взрослой дочери, которая начинает «отлепляться» от дома и хочет жить сама. Цветаева не пожалела времени и сил на гомерическое описание домашней грязи, проеденной молью одежды, несъеденных и заплесневелых дочерних бутербродов и тому подобного, — и на совести Веры Николаевны осталось сохранение этого письма от 28 апреля. (Впрочем, не только этого, и не только на ее совести, а и Тесковой, которая получила не одно подобное письмо от Марины Ивановны.) Но, может, и есть свой смысл в том, что такие письма, с «помойными» страницами и «грязным бельем» в буквальном смысле слова, сохранились? Из-под мусора и золы быта вставал автопортрет, на описание которого у Цветаевой хватало и смелости, и беспощадности к себе, и юмора. Она-то в первую очередь понимала, что дело, разумеется, было не в Але, а в доле, в судьбе... «...я в вечной грязи, вечно со щеткой и с совком, в вечной спешке, в вечных узлах, и углах, и углях — живая помойка! И с соответствующими «чертями» — «А, черт! еще это! а ччче-ерт!» — ибо смириться не могу, ибо все это — не во имя высшего, а во имя низшего; чужой грязи и лени... Меня все, все считают «поэтичной», «непрактичной», в быту — дурой, душевно же — тираном, а окружающих — жертвами, не видя, что я из чужой грязи не вылезаю, что на коленях (физически, в неизбывной луже стирки и посуды) служу — неизвестно чему!» «...я очень постарела... почти вся голова седая... и морда зеленая: в цвет глаз, никакого отличия, — и вообще тьфу в зеркало, но этим я совершенно не огорчаюсь, я и двадцати лет, с золотыми волосами и чудным румянцем — мало нравилась, а когда (волосами и румянцем: атрибутами) нравилась — обижалась, и даже оскорблялась, и даже ругалась».

Она бунтовала против судьбы, страстно хотела писать — и писала, прорываясь сквозь грязь и чад «жизни, как она есть». Случайная встреча в апреле на почте с китайцем, который приехал из России, вызвала какое-то грустно-радостное чувство братства изгоев, непрошеных в чужой стране гостей. Из этой встречи вышла маленькая новелла «Китаец». Интересно, что сценка эта так и осталась внешней, ибо погрузиться в эмигрантскую жизнь Марина Ивановна не сумела и не захотела, и потому ее новелла написана с упрямым оборотом головы назад, на Москву 1916 года. Арбат, серебряные кольца и браслет на руках китаянки; упор на сцене, разыгравшейся не теперь, а тогда; не в Кламаре (или в Париже), а в Москве, на Воздвиженке, на Пречистенском бульваре, — где скрылась с деньгами китаянка. «В Париже... и тени моей не останется», — записала она в рабочей тетради год или два назад, назвав местами своей души Москву, Коктебель, Тарусу...

О Тарусе, о «кусочке раннего детства» в этом городке на Оке, Цветаева в мае написала маленький очерк «Хлыстовки». Перед читателем раскрываются картины сказочных приокских берегов с их далями и синью, стенами ивово-бузинного плетня, водопадом всех летних ягод сразу, мельканием сенокоса, волшебством костра. И над всем этим миром владычествовали «Кирилловны» — неисчислимые по количеству, неопределимые по возрасту и внешности, полумифические — и такие надежные! И внезапно, пресекая дивную сказку о райской земле детства, следовал финал:

«Я бы хотела лежать на тарусском хлыстовском кладбище, под кустом бузины, в одной из тех могил с серебряным голубем, где растет самая красная и крупная в наших местах земляника.

Но если это несбыточно... я бы хотела, чтобы на одном из тех холмов, которыми Кирилловны шли к нам в Песочное, а мы к ним в Тарусу, поставили, с тарусской каменоломни, камень:

Здесь хотела бы лежать
МАРИНА ЦВЕТАЕВА».

Означала ли эта прижизненная эпитафия некий поворот в размышлениях Марины Ивановны: возвращаться на родину или нет? Размышления, во всяком случае, были достаточно мучительны. Так, например, в том же мае она описывала Тесковой судьбу четверых детей своей старой приятельницы Анны Ильиничны Андреевой, с трудом пытавшихся устроиться в жизни, преодолеть нужду и безработицу. Участь ее Али потенциально присоединялась к этим «сюжетам», мы уже не говорим о Сергее Яковлевиче. Будущее обожаемого сына, конечно, особенно ее страшило.

Двенадцатого мая она отправила Иваску письмо, где добросовестно отвечала на его вопросы: о том, что любит Льва Толстого не как писателя, а за его одинокую муку; о Достоевском, который ей «в жизни как-то не понадобился»; о любимом времени года — осени. А в начале письма приподняла завесу над природой своего творческого и человеческого дуализма:

«...во мне нового ничего, кроме моей поэтической (dichterische) отзывчивости на новое звучание воздуха. За меня бы дорого дали, если бы я существом отзывалась, как дорого дали — за Маяковского и, дорого дав, и то не удержали!»

Но именно человеческим существом своим она на современность не отзывалась... Да и как иначе могло быть, если, например, она знала, что с выходом очередного номера «Современных записок», — где, к счастью, Руднев, несмотря ни на что, печатал ее почти в каждом номере, — дамокловым мечом нависал непременный печатный отзыв Георгия Адамовича, и никогда не было известно, погладит ли он по головке или выпустит когти. Вот и сейчас, в мае, он откликнулся на 55-й номер журнала, где отвел такие слова «Пленному духу»: «Марина Цветаева, однако, ограничилась только впечатлениями от встреч с Белым, переплетенными с тем, что можно было бы назвать «впечатлениями от самой себя», а от попытки понять его отказалась». Опять ее не поняли, не снизошли до попытки добросовестно прочесть...

И еще, в том же письме от 12 мая, Цветаева просила Иваска прислать ей третий том трилогии «Кристин, дочь Лавранса»: «Крест». А первые два у нее есть; вторую — «Женщина» — ей прислала Тескова в 1932 г. Теперь, когда прошло всего два года, эмоционально-житейские акценты сместились, и Марине Ивановне кажется, что именно финальная, самая тяжкая часть жизни героини Сигрид Унсет ей ближе всего: «душу отдать!.. Это, именно эта III часть, моя любимая книга в мире».

Книгу Иваск прислал ей сразу же. И Марина Ивановна, залитая благодарностью, прониклась к нему абсолютным доверием и увидела в нем не более не менее, как... своего будущего душеприказчика: ведь в своих терзающих душу размышлениях: возвращаться в Россию или нет — едва ли не самым мучительным был вопрос: что делать с архивом?

Итак, она пишет Иваску:

«<25-го> мая 1934 г.

Знаете, что мне первое пришло в голову, когда я ощутила в руках всю весомость «Das Kreuz»... Этому человеку я бы оставила все мои рукописи. — Это была моя благодарность — невольная, крик всего моего существа, настоящий инстинкт самосохранения, — непогрешимый жест — сна... у меня никого нет, кому бы я это доверила. Пастернак — мой несколько старший сверстник, и даже, если бы — на такого такую гору обвалить — убить. (Он после каждой моей строки ходит как убитый, — от силы потрясения, силы собственного отзыва, — он бы в первой уже странице (моих несчетных, огромных черновых тетрадей!) зарылся, был бы завален мной как шахтер — землей).

Ася? (Сестра, в Москве, перебираю близких). Ася любит меня безмерно, но — «земля наша богата, порядку в ней лишь нет», кроме того, в одну великодушную минуту — могла бы сжечь всё, как всегда жгла всё свое. Кроме того, мы с ней тоже сверстницы (немножко моложе).

Аля? (Дочь). У нее будет своя жизнь, да и рукописи мои, нужно думать, один уже вид моих синих огромных, беспощадных каких-то тетрадей, ей за жизнь — успеет надоесть! Ведь, как родилась — всегда тетрадь и я всегда над ней, на ней...

Мур? (Сын). Ему сейчас девять лет и он активист — а не архивист. Плохой был бы подарок?

Итак, у меня никого нет, кроме Вас — и хотите-не хотите — придется. Объективные данные: Вы намного моложе меня (я родилась в 1892 г... этого 26-го старого сентября мне будет сорок два года, — а Вам? Итак (данные) 1) Вы намного моложе меня 2) Вы ЛЮБИТЕ стихи, т. е. без них жить не можете — и не хотите 3) Вы где-то далёко, одиноко, по собственному почину, без великого воспомоществования личной встречи — чисто — как если бы я умерла сто лет назад — «открыли» меня, стали рыть, как землю. 4) Вы — всё-таки — немец? (Вы эстонец? А кто — эстонцы? Германцы? Скандинавы? Монголы? Я ничего не знаю, непременно ответьте. Смесь чего — с чем? Какова, в двух словах, история края и народа? Не сейчас, а — тогда. Есть ли эпос? Какой? Хочу знать своего душеприказчика).

Откуда в Вас страсть к стихам? В Вас ведь двое: стихолюб и архивист... Кто в роду — любил? У меня — достоверно — мать и дед (ее отец), стихотворная моя жила — оттуда, а чисто-филологическая — от отца, хотя мать тоже была предельно одарена — знала пять языков, не считая родного русского, а шестой (испанский) выучила уже незадолго до смерти (умерла молодая, как все женщины по ее польской материнской линии).

— Итак, принимаете?

«Бедных писаний моих Вавилонская башня...» (Москва, 1916 г.) — уже тогда знала, что «бедных», и что — Вавилонская — и что — башня... Жду ответа. МЦ.»

Ответ Иваска, где он, по-видимому, отклонял просьбу Марины Ивановны, обидел ее. Тем не менее она все еще была щедра: отвечала на его вопросы, — например, о С. М. Волконском, которому посвятила цикл «Ученик», и даже о том, какая ее любимая еда. Писала о своем быте и бытии, подробно, откровенно; жаловалась на недуг: нарывы от истощения; писала, что ходит на уколы в лечебницу для безработных русских. И пыталась объяснить свое главное, сокровенное: говорила о том, что в ней «всё сосуществовало, создано было с самого начала». И еще:

«Из меня, вообще, можно было бы выделить по крайней мере семь поэтов, не говоря уже о прозаиках, рода'х прозы, от сушайшей мысли до ярчайшего живописания. Потому-то я так и трудна — как целое, для охвата и осознания. А ключ прост. Просто поверить, просто понять, что — чудо«.

(А разве вся ее жизнь, все ее противостояние обстоятельствам, вся ее неизбывная энергия — творческая и человеческая — не были действительно чудом?)

От своего поручения — взять на сохранение ее архив — Марина Ивановна освободила Иваска:

«Итак, снимаю с Вас...

Бедных писаний моих Вавилонскую башню,
Писем — своих и чужих — огнедышащий холмик...

— всю гору, друг, все горы, вплоть до последнего тарусского холма...

Делаю это дружески и даже матерински... Вне обиды, вне разочарования, — привычно«.

Но она столь великодушна и богата, что делится с молодым корреспондентом самыми сокровенными, глубокими, выстраданными мыслями, не по возрасту своего заочного собеседника, — не говоря уже о том, что ему не было дано природой изведать любовь женщины (впрочем, откуда Марина Ивановна могла об этом знать?). Она пишет ему о земной любви, которую оплакала в «Поэме Горы», которую прокляла в «Ариадне» — пишет о великой низости любви (формула, найденная еще в 1919 году) — о гейневском горизонтальном ремесле. О своей единственной настоящей земной страсти:

«Из крупных вещей Вы не знаете моей Поэмы Конца (в пражском сборнике Ковчег, каж<ется> 1924 г.). Это, кажется, была моя последняя любовь, т. е. первая и последняя такая (вовсе не самая высокая), и м. б. даже вовсе — лежачая, может быть и сильная тем, что — лежачая, о, не думайте дурного, это целый мир, очень сильный, только — низкий, без всякого презрения, а топографически, линейно-низкий: дольний — тише воды, ниже травы — блаженный мир! в котором я никогда не жила, в который только погружалась, ибо он — самое низкое, что есть, самый уровень низости — море, а м. б. — ниже уровня, минуя уровень: родная бездна сна«.

=====

В начале июля семья переехала в новое место: Ванв, улица Жан-Батист Потэн, 33 (тот же Кламар, но другой коммуны, как объяснял Сергей Эфрон сестре). Пригороды: Бельвю, Медон, Кламар, Ванв — где жила Цветаева, — переходя один в другой, наконец вливаются в Париж, без промежуточных незаселенных «пустот» либо деревень. Ванв был уже, в сущности, почти Париж; зато он, по сравнению с Кламаром, находился дальше от любимого Мариной Ивановной Версаля, куда пешком уже не пойдешь: десять километров. Но, как и все парижские пригороды, он обладал уютом провинциальности, тихими улочками и, как показало время, и нынче в значительной мере сохраняет прежний облик, несмотря на отдельные муниципальные многоэтажные застройки. Впервые после Бельвю, где восемь лет назад цветаевская семья в течение полугода жила в доме типа виллы, а после в унылых и безликих пяти— и даже шестиэтажном! — теперь они поселились в старинном неказистом, видавшем виды каменном двухэтажном доме, на зеленой улице, со старым огромным каштаном под окном (он цел и поныне). Марина Ивановна радовалась: в ее распоряжении была большая комната с двумя окнами. В Ванве она проживет целых четыре года — на год дольше, чем на медонской улице Жанны д'Арк...

Здесь она написала миниатюру в прозе — «Страховка жизни», сценку, действие которой происходит не в прошлом, а в настоящем, не в России, а во Франции, в одном из снимаемых семьей пристанищ, куда приходит страховщик. Живой диалог хозяйки и страхового агента-француза, прерываемый короткими репликами мужа и сына хозяйки, выявляют четыре характера: стремительный и нервный — женщины, умненького и избалованного девятилетнего мальчика, рассеянный, но взрывчатый — мужа и, главное, — жизнерадостно-«мюнхаузеновский» — молодого француза, который создает о себе поэтический миф. Этот миф о якобы пятнадцатом сыне пятидесятидвухлетней матери, родившей семнадцать сыновей, — умиляет Цветаеву, ибо он противопоставлен цинизму и бездушию большинства современных юнцов, за которыми, увы, будущее, так страшившее ее...

Кроме «Страховки жизни» и «Китайца» Цветаева ничего об эмигрантской жизни не написала. О том, что у нее не лежала к этому душа, свидетельствует ее беспомощность в создании так называемого «couleur locale», живописных примет. Действие разворачивается как бы в абстрактном «эмигрантском» пространстве; живет лишь один диалог, коего Цветаева — величайший мастер, начиная с самых ранних дневниковых записей...

=====

Прошло уже больше половины лета. Аля отправилась на океан в Нормандию с семьей немецких евреев-эмигрантов (гамбургских миллионеров). Она должна была учить троих детей и старую бабушку французскому, а кроме того, как оскорбленно писала Марина Ивановна, мыть детям уши — за сто пятьдесят франков в месяц, хороший корм и добродушное отношение. Сергей Яковлевич уехал на месяц в Савойю — к друзьям, в тот самый замок («Шато д'Арсин»), где уже был не раз. Вероятно, там он со своими политическими единомышленниками по «Союзу возвращения на родину» обсуждал химерические и опасные планы...

А Марина Ивановна с сыном смогли уехать лишь 31 июля. Они сняли домик в Эланкуре — около двадцати километров от Парижа, в деревне со старинными, по двести лет, домами. Места были прелестны: пруды с утками, холмы, поля, перелески, напоминавшие Россию. Все располагало к покою, к перечитыванью — по словам Марины Ивановны — в пятый раз! — «Кристин, дочь Лавранса». На несколько дней тишина была нарушена приездом Анны Ильиничны Андреевой. (Мы давно не упоминали об этой женщине; просто виделась с нею Марина Ивановна нечасто, и дружба была не столь горяча, как поначалу, но подлинность и прочность их отношений оставались незыблемыми.)

Потом в Эланкур из Савойи приехал Сергей Яковлевич.

Из его письма сестре от 26 августа:

«...Это лето для меня сложилось неожиданно хорошо. Смог поехать на месяц к друзьям в горы, в средневековое шато, в котором я уже несколько раз жил.

Из замка вернулся не в Кламар, а к Марине, которая сняла на лето избу верстах в десяти от Версаля. Здесь живу уже вторую неделю. Только ем, сплю, да хожу с Муром за грибами. Местность прекрасная... Грибов масса. Грибы сокращают вдвое наш столовый кухонный бюджет. К нашему счастью французы почти все наши грибы считают за поганки и мы их (французов) не разубеждаем.

Читаю с тревогой по утрам французские газеты. Положение на Востоке все тревожней и тревожней. Начинаю ненавидеть японцев, как когда-то в детстве во время японской войны. Здешние газеты, за исключением крайнереакционных, в совето-японском конфликте держат сторону Советов. Вообще за последнее время (особенно после визита советских летчиков) отношение к Союзу резко изменилось в хорошую сторону. Эволюция, проделанная Францией за последние два года в этом направлении, необычайна. Литвинов гениальный тактик. Это особенно видно, когда наблюдаешь за международной жизнью отсюда.

Почти все мои друзья уехали в Сов<етскую> Россию. Радуюсь за них и дергаюсь за себя. Главная задержка, семья, и не так семья в целом, как Марина. С нею ужасно трудно. Прямо не знаю, что и делать.

В каждом письме прошу тебя написать о Нюте, о Вере, о детях. Почему ты молчишь?.. Мне гораздо труднее писать тебе, п<отому> что весь круг мой тебе незнаком. А о личных своих делах вообще писать не люблю...»

Так вот и шли эти две несливавшиеся, но и нерасторжимые жизни... И каждая была тяжела.

=====

В Эланкуре Цветаева работала над лирическим циклом (из двух стихотворений) «Куст» — о прибежище души поэта. Куст манит поэта, ибо нуждается в нем. Взаимная необходимость — и вечная тайна: «Что нужно кусту от меня?.. А нужно! иначе б не шел Мне в очи, и в мысли, и в уши. Не нужно б — тогда бы не цвел Мне прямо в разверстую душу...» А поэту? Что нужно от куста — поэту? Здесь ответ однозначен: тишины. Тишины творчества. Тишины (гула!) Вселенной, невнятицы хаоса, которая, заполнив душу поэта, становится творчеством. Тишины (но не смертной!) иного бытия:

Той, — между молчаньем и речью.

Той, — можешь — ничем, можешь — всем
Назвать: глубока, неизбывна.
Невнятности! наших поэм
Посмертных — невнятицы дивной.

Той — до всего, после всего.
Гул множеств, идущих на форум.
Ну — шума ушного того,
Всё соединилось в котором.

Поэт ждет от куста тишины некоего непрерывного звучания; вот строфы, которые не вошли в окончательный текст:

Несмолчности — точно поэт
О чем-то бормочет поэту...
Но только — настойчивей нет...
Но только — доходчивей нету...

Несмолчности, и вместе с тем
Сохранности — силы и тайны:
Невнятности первых поэм,
Невнятицы от чрезвычайной

В нас мощи...

И еще — несмолчность, невнятица памяти, уводящая поэта в чертоги своего детства, когда была жива мать. В июле, до отъезда в Эланкур, Цветаева начала «вещь из детства», «мое младенчество и молодость моей матери», — о чем писала Рудневу в июле и в сентябре, когда вернулась. Получилось два очерка, побольше: «Мать и музыка» и совсем маленький: «Сказка матери». И две темы. Первая: рождение призвания, вопреки материнскому желанию и настояниям. Психологический «экскурс» в детскую душу — в душу будущего поэта, который уже в пять лет не в силах полностью раствориться в навязываемых ему обстоятельствах. Девочку, по настоянию матери, учат играть на рояле, у нее данные: слух, музыкальность. Но природа, творческая ее природа восстает. Правда, чтобы смягчить эту мысль, Цветаева пишет, что учиться играть по нотам для пятилетнего ребенка слишком рано, в то время как научиться читать к четырем — естественно. Не в пятилетии тут, конечно, было дело (музыканты по призванию начинают и раньше!), а именно в том, что у девочки было другое призвание: самой произносить буквы, слова, стихи — а не слепо подчиняться «приказам» нот и клавиш. То, что в детстве переживалось бессознательно, Цветаева осмысляет так: «Нотно-клавишный процесс настолько сложнее буквенно-голосового, насколько сложнее сам клавиш — собственного голоса... Читая, перевожу на смысл, играя, перевожу на звук, который, в свою очередь, должен быть на что-то переведен, иначе — звук пуст. Но когда же мне, пятилетней, чувствовать и это чувство выражать, когда я уже опять ищу: сначала глазами, на линейке, знака, потом, в уме, соответствующей этому знаку — ноты гаммы, потом — пальцем — соответствующей этой ноте клавиши? Выходила игра с тремя неизвестными, а для пятилетнего достаточно — одного, за которым еще, всегда, другое, которое есть только ввод в большее неизвестное, которое за всяким смыслом и звуком, в огромное неизвестное — души. Или уж — надо быть Моцартом!»

Мать ошиблась, задумав сделать из дочери музыканта. Но она, сама того не ведая, сделала из нее поэта; она поила своих детей «из вскрытой жилы Лирики», торопилась передать им как можно скорее, как можно больше, «заливала и забивала с верхом — впечатление на впечатление и воспоминание на воспоминание... И какое счастье, что все это было не наука, а Лирика...»

Образ матери, романтичный, драматичный, печальный и суровый, вырастает до символа. И в другой маленькой новелле («Сказка матери») она предстает тоже в ореоле романтики, рассказывая своим девочкам сказку про мать и двух дочерей. Притчу о том, что не может мать любить одного своего ребенка — больше, а другого — меньше. Не может выбирать, хотя маленькая Марина и убеждена, что, по сравнению с младшей болезненной, слабенькой сестрой Асей, она, здоровая и к тому же раздражающе-рассудительная, любима меньше... Вся вещь построена на живом и безыскусном диалоге троих. И когда в «Последних новостях» ухитрились этот диалог сократить, для Марины Ивановны большего оскорбления не было...

Работая над прозой, она тянулась к стихам, — досказать недоговоренное, провозгласить нет: — своему времени, веку, тому, что свершается на улице:

Уединение: уйди
В себя, как прадеды в феоды.
Уединение: в груди
Ищи и находи свободу.
............................
Кто' победил на площади —
Про то не думай и не ведай.
В уединении груди —
Справляй и погребай победу.

Уединение в груди.
Уединение: уйди,

Жизнь!

Поэт отворачивается от своей эпохи: «О поэте не подумал Век — и мне не до него. Бог с ним, с громом, Бог с ним, с шумом Времени не моего! Если веку не до предков — Не до правнуков мне: стад. Век мой — яд мой, век мой — вред мой, Век мой — враг мой, век мой — ад».

Спасенья нет, — и она возносит молитву Богу (в которого — верит или нет в эти минуты?):

За этот ад,
За этот бред,
Пошли мне сад
На старость лет...

Сад, где ни души и ни звука. Прохладный сад после горячих лет. И — что самое поразительное — и в молитве поэт бунтарь: он диктует Богу, а не молит его:

Скажи: — Довольно му'ки, — на'
Сад — одинокий, как сама.
(Но около и Сам не стань!)
Сад одинокий, как ты Сам.

Такой мне сад на старость лет...
— Тот сад? А может быть — тот свет? —
На старость лет моих пошли —
На отпущение души.

Сознавала ли она это или нет, но такие стихи были спором с мужем — не на жизнь, а на смерть. Впрочем, приходилось и отступать. Уступать ему и его единомышленникам.

Такой уступкой стало стихотворение о челюскинцах, написанное буквально вслед за «Садом»: 3 октября. Уже прошло несколько месяцев после спасения в арктических льдах участников экспедиции, но в то время — начало весны — Марина Ивановна никак не отозвалась на это событие, получившее отклик во всем мире. А теперь, осенью, судя по воспоминаниям Ариадны Эфрон, молодой поэт Алексей Эйснер (способствовавший в свое время ее печатанью в «Современных записках») упрекнул ее за то, что она прошла мимо этой романтики.

«Вы меня своим укором о челюскинцах, — писала Эйснеру Цветаева, — задели за живое мясо совести и за живую жилу силы. Ведь многие годы уже я — лирически — крепко сплю... Степень моего одиночества здесь и на свете Вы не знаете... — и вот — Ваш оклик: запрос! А теперь я написала Челюскинцев — не я написала, сами написались! С настоящим наслаждением... думаю, как буду читать эти стихи — здесь. Последним. Скоро».

Однако вряд ли это стихотворение имело успех у аудитории (если Марина Ивановна вообще рискнула его прочесть). Стихотворение получилось слабым — как бывало всегда, когда Цветаева бралась писать о внешних событиях. Получилось нечто вроде грубой агитки, исполненной к тому же с присущим Цветаевой порою задыханием лаконизма, уместным в вещах типа «Поэма Воздуха», но не здесь: «И впрямь челюстьми — На славу всемирную — Из льдин челюстей Товарищей вырвали!.. И спасши — мечта Для младшего возраста! — И псов и дитя Умчали по воздуху». Да и сомнительно, чтобы она прочла в парижской аудитории строки: «Сегодня — смеюсь! Сегодня — да здравствует Советский Союз!» (Эти строки — шокировали.)

=====

В октябре Цветаева готовилась к своему вечеру, где намеревалась читать «Мать и музыку». Рассылала билеты. Жили в долг, так как случилась двойная неудача: Руднев летом потерял адрес Марины Ивановны, и в пятьдесят шестой номер журнала уже было поздно что-либо давать; «Китаец» с июля застрял в редакции «Последних новостей». Такая небрежность особенно больно ранила Марину Ивановну. «Что это, Вера, как не выпихиванье меня обеими руками — из эмиграции — в Сов<етскую> Россию», — писала она В. Н. Буниной 20 октября, выражая робкую надежду, что Иван Алексеевич вступится за нее в газете, и просила пристроить билеты на вечер. Вера Николаевна откликнулась моментально; уже 22 октября она писала М. С. Цетлиной:

«Милая, дорогая Мария Самойловна,

Получила отчаянное письмо от Марины Цветаевой и десять билетов, умоляет распространить. Вот и пытаюсь, ведь нужно пристроить мне восемь... Ведь Вы понимаете, какое мое теперь щекотливое положение. Буду предлагать, будут и мне предлагать, а у меня... Вы знаете наше положение... улучшенное прежнее (имеется в виду Нобелевская премия, значительную часть которой Бунин раздал. — А.С.).

Марину же жаль. Ей не дают возможности заработать в Новостях даже 300 fr. в три месяца — с июля там лежит ее фельетон. Она надеялась на аванс, но ей не дали, а между тем для терма (уплаты в определенный срок. — А.С.) она у «нищих» заняла 300 fr., а еще нужно платить за сына в школу. Вот и решила вечер, будет читать о себе, о своем детстве, наверное интересно. Все без тёплой одежды.

Цены на билетах нет. Я не знаю, сколько теперь они могут стоить. Вы знаете эту биржу лучше меня. Если же у Вас уже они имеются, то, может быть, Вы устроите их где-нибудь в тепленьком месте. Ведь, если Марину не поддержать, то ей одно останется — в торгпредство... А для нас, эмиграции, это большой урон, ведь она действительно талантлива...»16

Сами Бунины взяли два билета и прислали деньги. Кроме того, Бунин сразу же связался с редакцией «Последних новостей», и уже 24 октября «Китаец» был напечатан.

Думается, Марина Ивановна преувеличивала, утверждая, что в газете плохо относятся к ней. Стихов ее там действительно не понимали, однако в человеческом плане более или менее сочувствовали. «Последние новости» анонсировали ее вечер трижды: 14, 25 и 30 октября, «Возрождение» — 18 и 21 октября.

Вечер состоялся 1 ноября, в восемь тридцать, — в том же зале Географического общества на Бульваре Сен-Жермен, 184. Прошел он хорошо. Читала Марина Ивановна «Мать и музыку» и «Сказку матери». С юмором описывала пришедших: каких-то «входных» стариков, которые всегда спят на вечерах; «даровую» неимущую публику; радовалась, что вечер этот дал ей возможность протянуть до первого декабря: заплатить за квартиру и приобрести уголь для печи (старый дом был очень холодным)...

Третьего ноября «Последние новости» поместили подробный отзыв о вечере за подписью «М. Б.» (М. Бенедиктов). Цветаева там названа замечательной, но парадоксальной писательницей; прочитанное ею — смесью подлинной лирики и тончайших психологических штрихов с расхолаживающими рассуждениями. «В творчестве Цветаевой, — писал критик, — сочетаются столь несочетаемые: розановские и бальмонтовские начала. С одной стороны, попытка обнажить душу до последнего предела, поиски самых подлинных слов. А с другой, увлечение чисто звуковыми ассоциациями, музыкой слов». «Сказка матери», по мнению рецензента, «принадлежит к числу самых ярких произведений Цветаевой». И в конце: «Марина Цветаева — превосходная чтица. Ее чтение имело большой успех у наполнившей зал публики».

В этот же день, третьего ноября, Цветаева участвовала в литературном вечере, посвященном стихам 1934 года, — вместе с Ходасевичем, Гиппиус, Бальмонтом, Адамовичем, Берберовой; эти имена анонсировались газетами.

Она уже писала новую вещь — тоже о раннем детстве, которую назвала «Черт». «Сказку матери» отправила в «Последние новости», «Мать и музыку» — Рудневу, предложив ему и стихи, без особой, впрочем, надежды. Мы не знаем, сколько стихотворений она предлагала журналу, в 57-м номере «Современных записок», которые выйдут в начале следующего года, кроме очерка «Мать и музыка», будет помещено одно стихотворение 1934 года; на нем мы еще не останавливались:

Тоска по родине! Давно
Разоблаченная морока!
Мне совершенно все равно —
Где совершенно одинокой

Быть, по каким камням домой
Брести с кошелкою базарной
В дом, и не знающий, что — мой,
Как госпиталь или казарма...

Цитировать все стихотворение? Но оно — в любом цветаевском сборнике. Зачитано, заезжено, сделано хрестоматийным. И по нашему убеждению, не понято до конца. Воспринимается оно примерно по такой упрощенной схеме: сначала поэт утверждает, что он всюду посторонний, что все ему безразлично и чуждо; однако завершающие строки последней строфы опровергают сказанное, якобы побуждая читать стихотворение «наоборот»:

Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,
И всё — равно, и всё — едино.
Но если по дороге — куст
Встает, особенно — рябина...

При виде рябины, значит, пробуждается тоска по родине, и поэт напрасно старался обмануть себя.

Понимать это стихотворение в таком смысле — значит упрощать, даже искажать его смысл, превратить великое творение в частный случай.

Рябина. В цветаевской лирике этот образ появился давно. Еще в 1916 году: «Красною кистью Рябина зажглась. Падали листья. Я родилась... Мне и доныне Хочется грызть Жаркой рябины Горькую кисть». И позже, в тяжком восемнадцатом году: «— Сивилла! Зачем моему Ребенку — такая судьбина? Ведь русская доля — ему... И век ей: Россия, рябина...»

Итак: день рожденья, осененный горькой ягодой. И предчувствие горького будущего дочери. И «горечь рябиновая» в чешских «Деревьях». Наконец, в стихотворении, предшествующем «Тоске по родине...»: «Рябину Рубили Зорькою. Рябина — Судьбина Горькая. Рябина — Седыми Спусками. Рябина! Судьбина Русская».

Можно ли яснее? Безразличие к миру и к своему в нем существованию, выраженное в предшествующих строках, при ви'дении рябинового куста сменяется ожигающей горечью. Горечью своего рождения в мир, своей «вытолкнутости» из круга людей, сиротства в «жизни, как она есть». Но эта горечь — врожденная, данная поэту в колыбель, сопровождающая его на всех дорогах жизни. Рябина — символ этого мироощущения, его овеществленность. И увидев на дороге куст рябины, поэт не проникается ностальгией. Дело здесь в другом, — и об этом ясно сказано в стихотворении:

Остолбеневши, как бревно,
Оставшееся от аллеи,
Мне все' — равны, мне всё — равно,
И, может быть, всего равнее —

Роднее бывшее — всего.

Всего роднее — бывшее (если сказать прозой). Да Марина Цветаева только и живет под этим постоянным знаком: бывшего, минувшего, невозвратного.

Тоска по родине? По родной земле? По кусту рябины на ней? Нет: погружение в свою душу, в ее истоки, в прародину своего «я».

А родина... Еще и еще раз повторим вместе с поэтом: «Родина не есть условность территории, а непреложность памяти и крови. Не быть в России, забыть Россию — может бояться лишь тот, кто Россию мыслит вне себя. В ком она внутри, — тот потеряет ее лишь вместе с жизнью» (Ответ на анкету журнала «Своими путями», 1925 год).

Можно ли тосковать по тому, что есть твоя неотъемлемая часть? Твое родиночувствие?

Нет, вовсе не нужно читать это знаменитое цветаевское стихотворение «наоборот». Тоска по родине для поэта и впрямь разоблаченная морока. К тому же той родины, «той России — нету»...

=====

В ноябре Цветаева вернулась к незавершенной два года назад работе: «Письму к Амазонке», предприняв «третью попытку чистовика», — попытку, ибо в тексте и после «попытки» остались пробелы. Возможно, это было связано с кончиной, в августе прошлого года, С. Я. Парнок...

Финал «Письма» читается, как стихотворение в прозе; это истинная классика.

Отвергнутая, покинутая, выпитая до дна, стареющая «Амазонка». Ее закат, ее старость, ее тихая одинокость примиряют ее с некогда проклявшей ее Природой, даже сливают ее с Природой:

«К вечеру вся гора устремляется к вершине. Вечером она вся — вершина. Можно сказать, что ее потоки взбегают вспять. Вечером она обретает самоё себя...

Остров. Вершина. Сиротство.

Плакучая ива! Неутешная ива! Ива — душа и облик женщины! Неутешная шея ивы. Седые волосы, ниспадающие на лицо, чтобы ничего более не видеть. Седые волосы, сметающие лицо с лица земли.

Воды, ветры, горы, деревья даны нам, чтобы понять человеческую душу, сокрытую глубоко-глубоко. Когда я вижу отчаявшуюся иву, я понимаю Сафо».

Какие во всём этом величие и гармония, какая божественная высота отрешения и снисхождения. Последнее, веское и неколебимое, слово Поэта. Какой прорыв сквозь хаос и смуту, так терзавшие Марину Ивановну. И как перекликаются эти слова с ее старой московской записью 1921 года:

«Любить только женщин (женщине) или только мужчин (мужчине), заведомо исключая обычное обратное — какая жуть! А только женщин (мужчине) или только мужчин (женщине), заведомо исключая необычное родное — какая скука!».

=====

Ноябрь был для Цветаевой, по-видимому, особенно тяжелым. В письме к Тесковой от 21 числа, большая часть которого опущена, читаем: «...Мне все эти дни хочется написать свое завещание. Мне вообще хотелось бы не-быть... что-то, что мне нужно, чтобы люди обо мне знали: разъяснение...»

И вывод, хотя и несправедливый, но от этого не менее трагический: «Я дожила до сорока лет и у меня не было человека, который бы меня любил больше всего на свете. Это бы я хотела выяснить. У меня не было верного человека. Почему? У всех есть. И еще — благодарность тем, кто мне помогали жить: Вам, А. И. Андреевой и Борису Пастернаку. Больше у меня не было никого».

А в конце письма упоминается о «дико-незаслуженной обиде».

Что же случилось? Ответ дает письмо Марины Ивановны к В. Н. Буниной, написанное на следующий день. В нем сконцентрирована вся жизнь цветаевской семьи, неимоверно трудная для каждого; когда Цветаева писала его, она одновременно поднимала со дна души и жизни все неразрешимые проблемы.

Итак: «Vanves (Seine)
33, Rue Jean Baptiste Potin
22-го ноября 1934 г.


Дорогая Вера,

Если все мои письма — между нами, то это — совсем между нами, Потому что это — мое фиаско, а я не хочу, чтобы меня жалели. Судить будут — всё равно.

Отношения мои с Алей, как Вы уже знаете, последние годы верно и прочно портились. Ее линия была — бессловесное действие. Всё наперекор и всё молча. (Были и слова, и страшно-дерзкие, но тогда тихим был — тон. Но — мелкие слова, ни одного решительного.)

Отец ее во всем поддерживал, всегда была права — она, и виновата — я...

Летом она была на' море, у нем<ецких> евреев, и, вернувшись, дней Десять вела себя прилично — по инерции. А потом впала в настоящую себя: лень, дерзость, отлынивание от всех работ и непрерывное беганье По знакомым: убегание от чего бы то ни было серьезного: от собственного рисованья (были заказы мод), как от стирки собственной рубашки. Когда она, после лета, вернулась, я предложила ей год или два свободы, нe-службы, чтобы окончить свою школу живописи (училась три года17 неожиданно ушла служить к Гавронскому, где дослужилась до постоянных обмороков от малокровия и скелетистой худобы: наследственность у нее отцовская), итак, предложила ей кончить школу (где была лучшей ученицей и училась бесплатно) и получить аттестат. — Да, да, отлично, непременно позвоню... (Варианты: пойду, напишу...) Прошло 7 недель, — не пошла, не позвонила, не написала. Каждый вечер уходила — то в гости, то в кинемат<ограф>, то — гадать, то на какой-то диспут, всё равно куда, лишь бы — и возвращалась в час. Утром не встает, днем ходит сонная и злая, непрерывно дерзя. Наконец, я: — Аля, либо школа, либо место, ибо та'к — нельзя: работаем все, работают — все, а та'к — бессовестно.

Третьего дня возвращается после свидания с какими-то новыми людьми, ей что-то обещавшими. Проходит в свою комнату, садится писать письма. Я — ей: — Ну', как? Есть надежда на заработок? — Она, из другой комнаты: — Да, нужны будут картинки, и, иногда, статейки. 500 фр<анков> в месяц. Но для этого мне придется снять комнату в городе.

Я, проглотив, но, по инерции (деловой и материнской) продолжая: — Но на 500 фр<анков> ты не проживешь. Комната в Париже — не меньше 200 фр<анков>, остается 300 — на всё: еду, езду, стирку, обувь, — и т. д. Зачем же тебе комната, раз работа как раз на дому? Ведь только — отвозить. — Нет, у меня будет занят весь день, и, вообще, дома всегда есть работа, а это меня будет... отвлекать.

Вера, ни слова, ни мысли обо мне, ни оборота. «Снять комнату». Точка...

Вера, она любила меня лет до четырнадцати — до ужаса. Я боялась этой любви, ВИДЯ, что умру — умрет. Она жила только мною. И после этого: всего ее раннего детства и моей такой же молодости, всего совместного ужаса Сов<етской> России, всей чудной Чехии вместе, всего Муриного детства: медонского сновиденного парка, блаженных лет (лето) на море, да всего нашего бедного медонско-кламарского леса, после всей совместной нищеты в ее — прелести (грошовых подарков, жалких и чудных елок, удачных рынков и т. д.) — без оборота...

-----

Я в ее жизнь больше не вмешиваюсь. Раз — без оборота, то и я без оборота...

Какая жёсткость! Сменить комнату, все сводить к перевозу вещей. Я, Вера, всю жизнь слыла жёсткой, а не ушла же я от них — всю жизнь, хотя, иногда, КАК хотелось! Другой жизни, себя, свободы, себя во весь рост, себя на воле, просто — блаженного утра' без всяких обязательств. 1924 г., нет, вру — 1923 г. ! Безумная любовь, самая сильная на всю жизнь, — зовет, рвусь — но, конечно, остаюсь: ибо — С<ережа> — и Аля, они, семья, — как без меня?! — «Не могу быть счастливой на чужих костях» — это было мое последнее слово. Вера, я не жалею. Это была — я. Я иначе — просто не могла. (Того любила — безумно.) Я 14 лет, читая

Анну Каренину, заведомо знала, что никогда не брошу «Сережу». Любить Вронского и остаться с «Сережей». Ибо не-любить — нельзя, и я это тоже знала, особенно о себе. Но семья в моей жизни была такая заведомость, что просто и на весы никогда не ложилась. А взять Алю и жить с другим — в этом, для меня, было такое безобразие, что я бы руки не подала тому, кто бы мне это предложил... мне был дан в колыбель ужасный дар — совесть: неможе'ние чужого страдания.

Может быть (дура я была!) они без меня были бы счастливы: куда счастливей чем со мной! Сейчас это говорю — наверное. Но кто бы меня — тогда убедил?! Я так была уверена (они же уверили!) в своей незаменимости: что без меня — умрут.

А теперь я для них, особенно для С<ережи>, ибо Аля уже стряхнула — ноша, Божье наказание. Жизни ведь совсем врозь. Мур? Отвечу уже поставленным знаком вопроса. Ничего не знаю. Все они хотят жить: действовать, общаться, «строить жизнь» — хотя бы собственную (точно это — кубики! точно та'к — строится! Жизнь должна возрастать изнутри — fatalement* — т. е. быть деревом, а не домом. И как я в этом — и в этом — одинока!)...

У меня за эти дни впервые подалось сердце, — уж такое, если не твердокаменное, так вернопреданное! Не могу ходить быстро даже на ровном месте. А всю жизнь — летала. И вспоминаю отца, как он впервые и противоестественно-медленно шел рядом со мной по нашему Трехпрудному, все сбиваясь на быстроту. Это был наш последний с ним выход — к Мюрилизу, покупать мне плед. (Плед — жив). Он умер дней десять спустя. А теперь и Андрея нет. И Трехпрудного нет (дома). Иногда мне кажется, что и меня — нет. Но я достоверно — зажилась.

МЦ».

Как же все они были несчастны, издерганы, друг перед другом виноваты — и не виноваты ни в чем! Поэт, влачащий на своих неприспособленных плечах весь неподъемный груз грязного и нищего быта, тратящий на это душевные силы, отнимая их у творчества... Молодая девушка, умная, одаренная, гармоничная, не видевшая детства и отрочества из-под того же мусора быта, превратившаяся в няньку младшего брата, — а когда жить самой? Мать ее век заедает— это нашептывало злобное равнодушие посторонних, вызвав наконец в ней этот бунт, такой, впрочем, неловкий и робкий, но такой понятный... А отец, теперь уже ясно — классический неудачник, цепляющийся за химеры, такой многообещающий в юности, такой тонкий, благородный человек, единственный выход для которого состоял в инстинктивном самоослеплении и чьей навязчивой идеей была мечта вернуться на родину, вернуться любой ценой! Вероятно, он радовался тому, что Аля была верной его союзницей и тоже, несомненно, хотела вернуться. И скорее всего уже тогда помогала ему в его скрываемой от Марины Ивановны деятельности.

И, по-видимому, «место» по специальности, которое она нашла, не было выдумкой. Во всяком случае, она будет сотрудничать во французских журналах, настроенных положительно к СССР: «Союз сегодня» и «Франция — СССР», и в русском: «Наш Союз»; там найдется применение и литературному ее дару (писала и по-русски, и по-французски), и художническому (помещала рисунки). Но это уже другая тема...

Главная боль Марины Ивановны состояла в том, что муж и дочь скрывали от нее свои дела; у них шла своя жизнь. И, конечно, любое человеческое участие было для Марины Ивановны бесценным.

=====

Именно к этому времени относится начало новой дружбы Цветаевой.

Ариадна Эмильевна Берг (в девичестве — Вольтере), по отцу — бельгийка, окончившая гимназию в Царском Селе; моложе Цветаевой на семь лет. Муж ее был журналистом при Лиге Наций. Ариадна, писавшая французские стихи, заинтересовалась цветаевским французским «Мо'лодцем» и, по-видимому, пыталась помочь напечатать его. Жила она с тремя детьми поначалу недалеко, в пригороде Парижа; они с Мариной Ивановной встречались и переписывались, постепенно сделавшись друг для друга опорой в своих нелегких жизнях...

=====

Раскрыв «Последние новости» от 23 ноября, Цветаева увидела: «Николай Павлович Гронский волею Божией скончался 21 ноября, о чем с глубокой скорбью извещают мать, отец, сестра и друзья. Погребение в понедельник, 26 ноября, в Медоне».

Здесь же сообщались подробности: на станции метро «Пастер» молодой человек «неожиданно упал на рельсы. Подходящим поездом несчастный был смят и отброшен к стене». Вечером в госпитале, после переливания крови, не давшего результата, он умер, не приходя в сознание...

Двадцать восьмого ноября «Последние новости» известили о похоронах Гронского, состоявшихся на новом медонском кладбище. Заметка (она принадлежала Адамовичу) кончалась словами: «У могилы краткое слово сказала Марина Цветаева».

И снова посмертный долг... В душе Марины Ивановны возник новый миф — о молодом поэте, который любил ее — первую, а она его — последним. Все было, конечно, совсем по-другому, уже давно они не встречались, но именно так, по Цветаевой, «вещь могла и долженствовала быть». Она повидалась с его родителями, которые все-таки разошлись, и благородный поступок сына в 1928 году, когда он, желая их помирить, отменил свой отдых и остался дома, не помог. Родители вернули Цветаевой ее письма их сыну. А вскоре, 9 декабря, в «Последних новостях», где по-прежнему работал отец поэта, появилась поэма Николая Гронского «Белла-Донна», и поэма эта поразила Цветаеву как произведение яркого, самобытного таланта, взошедшего, вопреки всему, на чужой почве. Она немедленно написала статью, в которой утверждала, что Гронский — первый поэт, возникший в эмиграции; завершая статью, отправила спешный вопрос Ходасевичу: кто из русских поэтов умер до тридцати лет, кроме Лермонтова, Надсона и еще некоторых?

Статью Цветаева озаглавила «Поэт-альпинист», а Гронского назвала большим русским поэтом, который «дышит как Державин«. Порукой сказанному — поэма «Белла-Донна». Цветаева цитирует письма к ней девятнадцатилетнего Гронского, написанные во время его одиноких горных восхождений. Она говорит о некоем духовном альпинизме и отводит несколько блестящих страниц противопоставлению спорта и альпинизма, точнее — анафеме спорту. Спорт — в ее толковании — быт, альпинизм — бытие. На вопрос, что такое спорт, Цветаева отвечает: подмена полноты жизни в природе — жизнью чисто-мускульной: вся природа сводится к тому, чтобы прийти первым. «Вся природа превращена в поле для матча и весь человек — в узел состязающихся мышц... Спорт есть движение как ремесло, то есть обратно детски-дикарско-животному, органическому, и целесообразному — разумному. Заменим движение как ремесло любым другим словом: чтение как ремесло, любовь как ремесло, еда, сон, молитва и т. д. и т. д. как ремесло. Все это будет или бессмысленно, или презренно. Когда же слово движение заменим в том же значении — тратой, а в данном случае даже расходом — сил, то увидим, что трата сил как ремесло — есть преступление там, где их не хватает для необходимого. Спортивная трата сил есть кража сил у тех, кто трудится, трата чужих, последних сил... Спорт, таков, каков он сегодня, — есть труд на свою мускулатуру, ради первенства себе подобных... нельзя назвать пользой тот страшный голос, тот вопль, которым толпа встречает успешный удар — все равно чей: ракетки по мячу или кулаком по челюсти. Действие спортивных картин, которое развращает, увеличивает жестокость, в лучшем случае опустошает, нельзя не назвать преступным. Ниже спортсмена только его зритель. Еще ниже... Над спортом парит смерть. Пустая смерть — ни за что... Отдал жизнь, чтобы прийти первым. Куда? К столбу».

Разобрав подробно поэму Гронского, Цветаева утверждала, что он как поэт — ее «выкормыш», что она была его «скромной станцией питания», что «сам факт Белла-Донны драгоценнее любого посвящения», наконец, что Гронский, останься он жив, продолжил бы ее, Цветаеву. Нужно ли объяснять, до какой степени она заблуждалась?

Статья в «Последних новостях» не вышла. Лишь в 1936 году в «Современных записках» появится краткая цветаевская рецензия на вышедшую тогда книгу Гронского «Стихи и поэмы»...

Статью «Поэт-альпинист» Марина Ивановна датировала Рождеством 1934-го. 31 декабря она встретила Новый год в одиночестве.


Примечания

16. Оригинал в архиве М. И. Белкиной.

17. Предначертано (фр.).




(источник — А. Саакянц «Марина Цветаева. Жизнь и творчество»,
М., «Эллис Лак» 1999 г.)
При подготовке текста был использован материал,
размещенный на сайте Института филологии ХГУ.
Сканирование и распознавание Studio KF.



Назад | Оглавление книги | Вперед




Hosted by uCoz