Назад | Оглавление книги | Вперед


Анна Саакянц

«Марина Цветаева. Жизнь и творчество»


Часть вторая. ЗАГРАНИЦА

5. «Оползающая глыба» (окончание)

(1928—1929)




=====


...К Николаю Тройскому в Бельвю шли из Понтайяка ее открытки: с пляжем, пейзажами, храмами. Марине Ивановне хотелось, чтобы юноша приехал туда, чтобы возобновились их прогулки. Общение с ним было, по-видимому, отдушиной, спасением от «умных» разговоров, где ее — не понимали.

«...Был большой спор о море, я единственная не люблю, т. е. имею мужество в этом признаться. Любить — обязывает. Любить море — обязывает быть рыбаком, матросом, — а лучше всего Байроном (и пловец, и певец!). Лежать возле моря — не значит любить. Любить — знать, любить — мочь, любить — платить по счету. Как я смею сказать, что люблю море, когда не плаваю, не гребу, не — не — не«... Никто не понимал. «Ах, море»...

...Любовь (даже к морю) — прежде всего — делать дело, иначе это тупик, как море для не пловца: меня».

В июле Тескова, во исполнение давней просьбы Марины Ивановны, послала ей крупную гравюру рыцаря Брунсвика на Карловом мосту. Некоторое время гравюра висела над ее изголовьем, затем перешла в дар Тройскому:

«Пражский рыцарь. Н. Г. — М. Ц.» Понтайяк, 1-го сентября 1928 г.».

И посвятила ему стихотворение: вырвавшийся из сердца вопль — иначе не назовешь — благодарности и дружбы:

Оползающая глыба —
Из последних сил спасибо
Рвущееся — умолчу —
Дуба юному плечу...

Оползающая глыба — та, что прежде была горой, разражающеюся «органною бурею» в ответ на оклик. «Издыхающая рыба», «иссыхающая нива» — вот теперешние подобия, обозначающие состояние души поэта. Благодарность уходящего — пришедшему, старости — молодости:

Как добры — в час без спасенья —
Силы первые — к последним!
Пока рот не пересох —
Спаси — боги! Спаси — Бог!

Но вскоре произошла небольшая размолвка. Марина Ивановна получила от Гронского недавно вышедшую в Париже книгу Рильке о Родене, с надписью: «Письмо от Рильке, которое он Вам посылает через меня». Одновременно Гронский подарил Але, на предстоящий день рожденья, книгу с надписью, в которой, по-видимому, говорилось о том, что у Али нет «ангела». Это очень задело Цветаеву:

«Понтайяк, 5-го сентября 1928 г., среда

Милый друг, пишу Вам со смешанным чувством растроганности и недоумения. Что за надпись на Алиной книге и что она должна означать?

Во-первых — у всякого человека есть ангел. Ариадна — не Октябрина, и празднуется 18-го сентября. Это — формально. Второе: у Ариадны еще особая святая, по чьему имени и названа, — та' Ариадна, с двух островов: Крита и Наксоса. (Говори я с другим, я бы настаивала только на христианской великомученице, но я говорю с Вами.) В-третьих: раскройте мою Психею, где нужно, и прочитайте:

Ангел! ничего — всё — знающий,
Плоть — былинкою довольная,
Ты отца напоминаешь мне, —
Тоже ангела и воина.

Здесь установлена Алина — более, чем ангело-имущесть, а это — раз навсегда. Кто ангелом был, тот им и пребыл.

В-четвертых: Вы человеку дарите книгу на день рождения. Время ли (день рождения!) и место ли (первая страница такой книги!) считаться обидами?! — Вы поступили — но удерживаю слово, не хочу его закреплять на бумаге и — тем — в Вас. (О, не бойтесь, не бранное, простое определение жеста, иного нет.)

— Странная вещь: если бы везде, вместо Ариадна стояло: Марина, я бы истолковывала совершенно иначе. Ты — родоначальница своего имени, — никаких Марин до тебя и — сотни, в честь твою, после. Та'к бы я прочла. Но Вы меня предупредили: надпись не из примирительных. Скажите мне, дружочек, в чистоте сердца, что Вы хотели сказать? С надписью в таком (моем) толковании во всяком случае не передам.

Обида — в день рождения! За кого Вы меня принимаете? Помимо материнского чувства к Але, во мне здесь говорит простая справедливость. Я бы и Вам не передала, если бы надписала — она. Через мои руки не должно идти ничего двусмысленного. А если настаиваете — перешлю Вам обратно, посылайте сами, — дело Ваше и ее.

Очень жду Вашего толкования, ибо задета заживо.

Апулеем умилена. Знала эту сказку с детства, она была у меня в немецкой мифологии, как всё в Революцию — утраченной. Не перечитывала давно. В памяти моей слилась с «Аленьким цветочком». Нынче ночью же прочту и буду спать с ней — в ладони.

Р<ильке> еще не трогала: посмотрела и отложила. Р<ильке> — всегда прямая речь («а вчера — косвенная?») Р<ильке> для меня — всегда прямая речь. В этой книге его живой голос. Скульптура? Все равно. Для меня Родэн — его недостроенный дом, мы с Муром, мы с вами на тех холмах, — вся весна 1928 г. И — больше всего — посвящение Р<ильке> Родэну одной его книги: «A mon grand ami Rodin»2.

Дружочек, как мне жалко, что мое чувство благодарности к Вам — двоится. Как бы я хотела — писать Вам, как вчера! Но никакая любовь не может погасить во мне костра справедливости, в иные времена кончившегося бы — иным костром!

Мне очень больно делать Вам больно, больней — сейчас, чем Вам — тоже сейчас (в минуту прочтения). Но я бы себя презирала.

М.»

Опять она, по обыкновению, забыла, что пишет — незрелому еще человеку, не берет в расчет его возраст, его личностный вес. Она, подсознательно, — во власти охватившего ее порыва... какого? Да ревности, элементарной ревности: его — к Але, к ее шестнадцатилетней расцветающей дочери, которая, естественно, более годится в друзья Тройскому, — а это для нее непереносимо. «Шекспировские бури» в ее душе не умерли; хоть и реже, но они время от времени оживали. Недаром в юности она признавалась:

Безумье — и благоразумье,
Позор — и честь,
Все, что наводит на раздумье,
Все слишком есть —

Во мне. — Все каторжные страсти
Слились в одну!..
(«Безумье — и благоразумье...», 1915 г.)

Сейчас она творила очередной свой роман. Именно творила, ибо Цветаевские романы — это состояние души, так редко связанное с реальностью! Она уже сотворила мечтанную встречу с Тройским в Понтайяке и не хотела в ней третьего.

Но так совпало, что в момент, когда пришло ее письмо, в семье Гройских произошла драма: мать собиралась уходить от отца, — о чем, конечно, юноша известил Марину Ивановну (не исключено, впрочем, что это был также и предлог, чтобы не ехать в Понтайяк). Ее отклик был молниеносным и горячим. В ее письме слились все женские голоса: матери, сестры, подруги, — просто женщины, которая прощается с молодостью, с любовью. Здесь «Ева» и «Психея» рядом; но вернее всего будет сказать, что автор этого письма — «ненасытная Федра»:

«Понтайяк, 7-го сент<ября> 1928 г.

Ко'люшка, родной! Простите мне вчерашнее письмо, — но — «за птенца дралась наседка» (еще Слоним обиделся за амазонку, не поняв, что в том-то и вся соль!) — не могу несправедливости. У меня не по'-милу хорош, а по-хорошему — мил, особенно с тобой.

Только что твое письмо о перемещении матери. А ты где теперь будешь? Чуяло мое сердце, что на том верху я буду только раз! (бывший).

— Ты сберег мать от большого ужаса, но — может быть — и от большого счастья. Думал ли ты о последнем часе — в ней — женщины? Любить это иногда и — целовать. Не только «совпадать душою». Из-за сродства душ не уходят из дому, к душам не ревнуют, душа — дружба.

Но — ты дал ей чистую рану (того она, конечно, вознесет превыше облаков, и ТАМ — с ним будет!) — сейчас в ней огромная пустота несбывшегося, — заполнит работой.

Я рада за нее — и мне больно за нее. А боль всегда слышней радости.

— Когда ты когда-нибудь захочешь уйти и'з дому, тебя твой сын так же удержит, как ты — сейчас — мать. La justice des choses3.

О, Ко'люшка, такой уход гораздо сложнее, чем даже ты можешь понять. Может быть ей с первого разу было плохо с твоим отцом (не самозабвенно — плохо) и она осталась, как 90 на 100 остаются — оставались — как будет оставаться 1 на 1000 — из стыда, из презрения к телу, из высоты души.

И вот — молодость кончается. Ей за'-сорок, — еще 5 лет... И другой. И мечта души — воплотиться, наконец! Жажда той себя, не мира идей, хаоса рук, губ. Жажда себя, тайной. Себя, последней. Себя, небывалой. Себя — сущей ли? — «Другой»? Средство к самому себе, наш слепой двигатель. Посылаю тебе две книжки, ничего не скажу, скажи — ты. Дошел ли рыцарь? (Заказным, пропасть не может.) Сейчас ухожу в Ройян, обрываю письмо, вечером буду писать еще, люблю и обнимаю тебя, спасибо за все.

М.

Чудесная печать.

До чего мне ее жаль!

Как себя. — Дай ей когда-нибудь мою Поэму конца. Все поймет! (Напишет — изнутри — заново.)»

Монолог Федры, написанный самой жизнью... Но разве восемнадцатилетнему понять такие вещи?

Свою печаль Марина Ивановна излила Анне Тесковой 9 сентября.

«Будь я другой, — писала она, — я бы звала его, «либо — либо», и он бы приехал, бросив семью, которая в данный час только им и держится (не денежно, хуже) и был бы у меня сентябрь — только не мой, ибо у той, которая может рвать душу 18-летнего на части, не может быть моего сентября. Был бы чужой сентябрь. — Бог с ним! — Так у меня все-таки — мой...

Я знаю, что таких любят, о таких поют, за таких умирают. (Я всю жизнь — с старыми и малыми — поступаю как мать.) Что ж! любви, песни и смерти — во имя — у меня достаточно!

Я — die Liebende, nicht — die Geliebte.»4

Мечта не осуществилась, но и не обманула. Не наступило разочарование, развенчание. Николай Гронский, находившийся под безусловным влиянием Марины Ивановны, вероятно, любил ее, как может любить ученик великого учителя. Разве не красноречиво говорит об этом его стихотворение:

Посв<ящается> М. Ц.
Отпер дверь я. — Два синих крыла. Отступила на шаг и вошла. «Друг, поверь, я»... — и крыльями складки плаща. «О, не в дверь я, — в жизнь твою я вошла». Октябрь 1928 г.

И другое:

Посв<ящается> М. Ц.
Из глубины морей поднявшееся имя, Возлюбленное мной, как церковь на дне моря. С Тобою быть хочу во сне — на дне хранимым В глубинных недрах Твоего простора. Так, веки затворив, века на дне песчаном, Ушед в просторный сон с собором черным, Я буду повторять во сне — «Осанна!» И ангелы морей мне будут вторить хором. Когда же в день Суда, по слову Иоанна, Совьется небо, обратившись в свиток, И встанут мертвые, я буду говорить: — «Осанна», Оставленный на дне — и в день Суда — забытый. 1928.

Стихи у Тройского были торжественные и чуть книжные. «Через все времена Млечный путь — звездный мост. Письмена, имена, Безымянности звезд» («Число»); «Любовь моя растет, как лавр вечнозеленый, Как стройный ствол дорической колонны, Как обелиска тень в пустыне раскаленной, Как памятник, Поэтом вознесенный» («Князю С. М. Волконскому», — знакомством с ним он был обязан Марине Ивановне); «Я отравился гордостью латинян, Я так люблю их плавные стихи, Глаза и лбы бездушно-умных римлян, Их речи, их одежды, их грехи» («Римляне»).

Цветаева читала их, разбирала, оценивала, «...в Вас пока нет рабочей жилы, Вы неряшливы, довольствуетесь первым попавшимся... Для того, чтобы стать поэтом, Вам нужны две вещи: ВОЛЯ и ОПЫТ. Вам еще не из чего писать... Вы еще питаетесь внешним миром... тогда как пища поэта: 1) мир внутренний, 2) мир внешний, сквозь внутренний пропущенный... Ваши стихи моложе Вас. Дорасти до самого себя и перерасти — вот ход поэта...» (Из августовских и сентябрьских писем.)

Бытие этой дружбы скрашивало быт: быт напоминаний об иждивении, «выбивания» тощих гонораров — и прочая, и прочая. Из Понтайяка цветаевская семья уехала 27 сентября, позже всех знакомых. Вскоре Марина Ивановна захворала: повредила ногу, поднялась температура, делали прививки, — короче, она лежала. Останавливаемся на этой подробности потому, что в ее письмах (от 5 октября — Тройскому, от 9 — Саломее) читаем любопытные вещи. Тройскому она пишет, что беседовала с навещавшим ее знакомым о... «черной магии. Оказывается мы оба под знаком Сатурна, все приметы совпадают». А в письме Саломее описывает свои ощущения от сильного жара и после прививки: «сердце совсем пропало, обморок за обмороком, к счастью (или к несчастью) доктор оказался под рукой и вспрыснул камфару... Теперь я немножко знаю, как умирают, т. е. перестают быть, т. е. первую часть смерти, — если есть вторая (быть начинают)».

Но разве она, благодаря своему гениальному предощущению, не описала уже это в «Поэме Воздуха»?

=====

А потом состоялась встреча с Владимиром Маяковским. Он приехал в Париж 15 октября. Проклинал этот город, надоевший ему «до бесчувствия, тошноты и отвращения», собирался на два дня в Ниццу (где у него была двухлетняя дочь), чтобы выбрать, «где отдыхать», а больше всего был озабочен вопросом, как заработать на автомобиль. Выступил 28 октября в помещении Союза русских рабочих с докладом о советской литературе и чтением стихов. Мы не знаем, была ли Цветаева на этом вечере и в какой день она вручила ему книгу «После России» с надписью:

«Такому как я — быстроногому!

Марина Цветаева
Париж, октябрь 1928 г.»

Она любовно перефразировала строки из стихотворения Маяковского «Город».

Но не оценил Владимир Маяковский ни надписи, ни книги. Не взял он «После России» с собой, — может быть, причислив Цветаеву к парижским поэтам, о которых он писал Л. Ю. Брик, что они «отвратительнее скользких устриц»? Книга оставалась во Франции еще много лет, пока в 1970 году Л. Ю. Брик и В. А. Катанян не привезли ее в Москву...

Седьмого ноября в кафе «Вольтер» (небольшом доме, где жил Вольтер, на набережной Сены, против Лувра) состоялась встреча Цветаевой с Маяковским на его вечере. Здесь Маяковский выступал 7 мая прошлого года, но Марина Ивановна при сем не присутствовала. Теперь они встретились. К сожалению, нет никаких сведений об их общении на этом вечере, как и за все время пребывания Маяковского в Париже, кроме одного: медонский адрес Цветаевой сохранился в записной книжке Маяковского. Но Марина Ивановна запечатлела этот день: седьмое ноября 1928 года...

24 ноября вышел столь чаемый Сергеем Эфроном и его сподвижниками первый номер еженедельной малоформатной многостраничной газеты «Евразия». (Она просуществовала, увы, менее года.) Ее радетелями, кроме Эфрона, были Д. П. Святополк-Мирский, П. П. Сувчинский, Л. Карсавин, А.С. Лурье и другие; редакция находилась в Кламаре. Евразийцы ликовали по поводу приезда Маяковского, и Цветаева их поддержала. Вот что было помещено в первом номере:

«В. В. Маяковский в Париже

В настоящее время гостит в Париже В. В. Маяковский. Поэт выступал здесь неоднократно с публичным чтением своих стихов. Редакция «Евразии» помещает ниже обращение к нему Марины Цветаевой.

Маяковскому

28 апреля 1922 г., накануне моего отъезда из России, рано утром, на совершенно пустом Кузнецком я встретила Маяковского.

— Ну-с, Маяковский, что же передать от вас Европе?

— Что правда — здесь.

7 ноября 1928 г. поздно вечером, выходя из Cafe Voltaire, я на вопрос:

— Что же скажете о России после чтения Маяковского? — не задумываясь, ответила:

— Что сила — там».

Душой кривить она не могла никогда. Словом «правда» «силу» не заменила. А силищу Маяковского, непостижимым образом продолжавшую импонировать ей, ощущала. И не выдержала: ненавидя публичность и уже больше двух лет не выступая в этом качестве, сделала исключение. А главное, прозвучала как бы рупором евразийцев, — что, без сомнения, раздражило многих.

Маяковский уезжал 3 декабря — и тем же числом помечено письмо к нему Марины Ивановны:

«Дорогой Маяковский!

Знаете, чем кончилось мое приветствие Вас в «Евразии»? Изъятием меня из «Последних новостей», единственной газеты, где меня печатали — да и то стихи 10 — 12 лет назад! (Вероятно, Марина Ивановна имела в виду юношеские стихи, посланные в газету через Н. П. Тройского. — А.С.) (NB! Последние новости!) «Если бы она приветствовала только поэта Маяковского, но она в лице его приветствует новую Россию...»

Вот Вам Милюков — вот Вам я — вот Вам Вы.

Оцените взрывчатую силу Вашего имени и сообщите означенный эпизод Пастернаку и еще кому найдете нужным. Можете и огласить.

До свидания! Люблю Вас.

Марина Цветаева».

(Это письмо Маяковский не уничтожил и впоследствии «огласил»: на своей выставке «20 лет работы» — в феврале тридцатого.)

=====

Кончался старый год; все семейство переболело гриппом. Две начатые работы: поэма «Перекоп» и очерк о русской художнице Наталье Сергеевне Гончаровой, с которой Марину Ивановну недавно познакомил М. Л. Слоним, ждали продолжения. Поздравляя Н. С. Гончарову с Новым годом, Марина Ивановна пожелала, чтобы он прошел «под знаком дружбы» с нею и просила о краткой встрече.

К празднику Аля «нарисовала чудесную вещь: жизнь, по месяцам Нового Года. Январь — ребенком из камина, февраль — из тучки брызжет дождем, март — сидя на дереве раскрашивает листву и т. д...» Встречали новый год «у евразийцев».

=====

В январе 1929 г. в печати некоторым образом оживился интерес к Цветаевой. Святополк-Мирский в статье об эмигрантской литературе (пятый номер «Евразии») заявил о Цветаевой как о единственном поэте, выступившем во всю меру своей гениальной силы. 10 января Адамович написал о «Федре» в своем «кисло-сладком» стиле: в неувязываемых друг с другом «за» и «против»; Ходасевич вновь упоминал «После России» и ругал «Тезея» («Возрождение» от 14 января).

17 января состоялся вечер Цветаевой — деньги нужны были как никогда, а вернее, как всегда. В это же самое время для «Воли России» она переводила семь писем Райнера Марии Рильке — не к ней — их тоже было семь! — ее заветное число. Свои письма от Рильке она ревниво охраняла от чужих глаз и заявляла, что они смогут быть оглашены лишь «через пятьдесят лет, когда все это пройдет», что есть ревность, священная после смерти, что нельзя, любя человека, посмертно отдавать его всем при помощи печатного станка, всем. Об этом она сказала в предисловии к переводам рильковских писем. Там же писала об исключении из этих своих душевных неписаных законов: о «Переписке Гёте с ребенком» (с Беттиной Брентано). И еще о том, что не хочет писать статью о Рильке, — и о том, что в старости, может быть, напишет о нем книгу, когда немного до него «дорастет». И о том, как вообще надо писать:

«Вскрыть сущность нельзя, подходя со стороны. Сущность вскрывается только сущностью, изнутри — внутрь, — не исследование, а проникновение. Взаимопроникновение. Дать вещи проникнуть в себя и — тем — проникнуть в нее. Как река вливается в реку».

...Это — бытие. А вот — быт:

«19-го февраля 1929 г.

Дорогая Саломея! Можно Вас попросить об иждивении? Мороз пожрал все наши ресурсы, внезапно замерзли все вагоны с дешевым углем, пришлось топить англ<ийским> коксом, т. е. в дву'дорога. Хожу в огромных черных чешских башмаках и — с добрую овчину толщиною — черных и чешских также — чулках, всем и себе на удивление. С ногами своими незнакома... (А другие знакомятся — и с любопытством!)».

И дальше:

«— Закончила перевод писем Рильке, написала вступление, прочтете в февр<альском> № «Воли России». Пишу дальше Гончарову, получается целая книга».

Марина Ивановна была увлечена этой не привычной для нее работой о художнице. Она приходила в большую мастерскую Н. С. Гончаровой и М. Ф. Ларионова («ателье № 13») на улице Висконти. Пыталась «разговорить» эту молчаливую и сдержанную женщину, которая очень нравилась ей, которую она воспринимала как поэт, ощущая ее к тому же значительно старше себя (разница в возрасте у них была одиннадцать лет), а главное — так же, как и Веру Николаевну Муромцеву-Бунину — представительницей того, прошлого мира. Это чувство усиливалось, во-первых, потому, что Гончарова жила прежде в Москве в том же родном Трехпрудном, а во-вторых — и это окончательно мифологизировало ситуацию: она была внучатой племянницей Натальи Николаевны, жены Пушкина. Эта работа Цветаевой, единственная в своем роде, держалась как бы на трех подпорках: на беседах с самой художницей (которая, по воспоминаниям современников, не любила говорить о себе), на книге Эли Эганбюри «Наталия Гончарова. Михаил Ларионов» (1913 г.) — и книге В. Вересаева «Пушкин в жизни». Исследование, эссе, интервью — все три жанра присутствуют в цветаевском очерке, наислабейшая часть которого относится к попытке описать словами гончаровские картины, а к наиболее сильным — страницы о великом поэте и его жене. Мост от «этой» Гончаровой к «той» перекидывается легко, и Марина Ивановна дает волю своим мыслям и чувствам, рассуждая о пустой роковой красавице, о «тяге гения, переполненности — к пустому месту», с удовольствием манипулирует документами, подтверждающими ее мысли; главная же ее мысль обращена, конечно, к Пушкину...

Живо и парадоксально противопоставляет Цветаева двух Гончаровых — создавая свой миф о той и другой. Здесь же она высказывает глубокие суждения о природе творчества, о том, что для художника не существует и не может существовать благоприятных условий, что жизнь — «сама по себе неблагоприятное условие», которое надо перемалывать, преображать в творчество, в искусство. И о том еще, что для художника нет внешней жизни, внешних событий. «Что такое внешнее событие? — вопрошает она. —Либо оно до меня доходит, тогда оно внутреннее. Либо оно до меня не доходит (как шум, которого не слышу), тогда его просто нет, точнее, меня в нем нет, как я вне его, так оно извне меня». Впрочем, прибавляет она, «внешняя жизнь — есть... Внешняя жизнь у всех пожирателей, прожигателей, — жрущих, жгущих и ждущих. Чего? Да наполнения собственной прорвы, тех самых «внешних событий...» Повод к самой себе — вот внешние события для Н. Гончаровой. Содержание самого себя — вот внешние события — хотя бы для ее биографа».

Писала о художнице, но, несомненно, имела в виду себя — как и любого истинного творца... Вообще Гончарову Марина Ивановна немножко придумала, не приняла в расчет их разные сущности, прежде всего человеческие. Она надеялась, что знакомство перейдет в дружбу, но ее останавливала сдержанность Натальи Сергеевны, ее скрытность, то, что она никогда не звала к себе, хотя и встречала радушно. Некоторое время, однако, их общение продлится: Аля будет брать у нее уроки, а сама она, заинтересовавшись цветаевским «Мо'лодцем», сделает к нему иллюстрации. А потом отношения постепенно сойдут на нет...

Работу о Наталье Гончаровой Цветаева сделала в двух вариантах: приблизительно две трети — для перевода на сербский, полный вариант — конечно, для «Воли России», — хотя не переставала по разным поводам обижаться на якобы невнимательность М. Л. Слонима. «Наталья Гончарова» появилась в пяти номерах журнала (№ 5-9 за 1929 год); Цветаева пометила ее мартом, — когда, вероятно, и завершила свой труд, вернее, прервала его: «Кончить с Гончаровой — пресечь. Пресекаю», — имея в виду бесконечность разговора о труде и даре художницы. А кроме того, рукопись начатой поэмы «Перекоп» требовала продолжения...

=====

Двенадцатого марта в Париж приехал Маяковский и пробыл до конца месяца, уехав затем в Ниццу и Монте-Карло. Его деятельность и встречи в Париже окутаны тайной. Долгие годы спустя дочь Цветаевой вспоминала, что мать с отцом присутствовали на каком-то его выступлении в кафе «по просьбе коммунистов одного из окраинных районов Парижа»; на этом вечере Марина Ивановна пребывала в качестве его переводчицы. Ее записи не сохранились, и в печати никаких сведений об этом нет. Да и трудно предположить, что Сергей Яковлевич удержался бы от публикации в своей «Евразии» хотя бы краткой информации о таком событии. Если же допустить, что Ариадна Сергеевна ошиблась и выступление Маяковского состоялось в 1928 году, то опять-таки, нам думается, информация об этом проникла бы в печать, и прежде всего — в ту же «Евразию», которая поместила приветствие Маяковскому Цветаевой. Если же оглянуться еще на один год назад (известно лишь одно выступление Маяковского в 1927 году: 7 мая в кафе «Вольтер», в присутствии зафиксировавших этот вечер Л. Сейфуллиной и И. Эренбурга), то наше недоумение прозвучит уже в третий раз. Но, как бы там ни было, из всех упомянутых приездов Маяковского в Париж последний, в 1929 году, был, думается, самым невозможным для встречи с ним Цветаевой. На это у Марины Ивановны были свои, психологические причины, она вся была во власти поэмы о Перекопе: своего посмертного долга добровольчеству. Маяковского она не «разлюбила», но встреч с ним вряд ли в тот момент искала...

=====

Она всерьез засела за «Перекоп» — вплоть до середины мая. Писала, по ее словам, так: справа лежала ее рабочая тетрадь, слева — записки Сергея Яковлевича, откуда в поэму перешли некоторые фразы почти буквально. Цветаева признавалась в своей безнадежной военной беспомощности и утверждала, что «писала вслепую, зная только чувства и ближайшие предметы».

Поэма получилась клочковатой, отрывистой; подобно «Царь-Девице», которая, по словам Пастернака, дана в прерванности, «Перекоп» представляет собой сменяющие друг друга картины, эпизоды, диалоги. Начало: главка «Вал». Чувства: измученность от безысходности, от солончаковой сухой сожженной земли, где происходит действие, вернее, «сиденьице» («сидим в селе Щемиловке»). «Флаг над штабом. Рок над флагом». Обреченность витает в воздухе. Следующая маленькая главка: «Дневальный». Безымянный, бессонный

Рос — сийский человек!
Один да на бугру —
Не ем глазами — жру
Русь.

Следом — главка «Сирень» — она целиком посвящена Сергею Эфрону. Эпизод, в ней описанный, взят из его рассказа о поездке за провиантом в нищий городок, в тот момент — «ничей». Отказ за отказом; наконец, в последнем дворе поручик на коне получает от молодой девушки «посильный дар»: ветку сирени, — и эту ветку он, «даже не оборотясь», скармливает коню... Дело, однако, не в документальности сего эпизода. Здесь, как мы уже говорили раньше, Цветаева ставит мужу прижизненный памятник, создает художественный образ благородного рыцаря. Он, как и Георгий ее стихов 1921 года, — горделивый и кроткий всадник. Но сейчас поэт с еще большей силой выявляет в нем роковую разъятость, раздвоенность («тот» и «этот» Сергей Яковлевич). Вот его портрет:

С лицом Андреевым — Остап,
С душой бойца — Андрей.
Каб сказ — Егорьем назвала б,
Быль — назову Сергей.

Так и останутся — сторон
Спор — порастет травой! —
Звездоочитый чертогом,
Такой же верховой...

Так и останутся — раздор
В чертополохе — цел! —
Звездоочитый чертобор,
Такой же офицер...

«Сторо'н спор — порастет травой». Это знает поэт. Этого никогда не понял и не принял «вечный доброволец», который вот уже несколько лет поглощен новым «спором» — притом уже на другой стороне...

Череда последующих главок-эпизодов: белый генерал Брусилов, переметнувшийся на сторону врага, посеявший сомнения в некоторых душах, — и вот уже «перебежчики», поверившие, что их ждет.

Моя-Васькина-твоя —
Власть товарищеская!

И другие, додумавшиеся до самой простой и самой неотразимой правды: нельзя, чтоб свои на своих шли!

Бу'де, ваты
В роток набрав,
Брат на брата!

— Ребята!
Пра — а — ав!

Калейдоскоп дальнейших эпизодов: приезд Врангеля — канун наступления — «последний чай» — нетерпение последних часов:

...Костровый чад
Махровый чад
................
Последний пай
Последний чай
Последний хор
Последний сон.

И — выход: в ночь, в дичь, в тьму, — затаив дыхание, втянувши «бока, чтоб не дышали»... И внезапно — этот эпизод едва ли не лучший в поэме, — встреча с «конной сотней»:

И — лошадь захохотала!
Ржет — кожу дерут! Продаст,
Тварь! Задранного оскала —
Кость. Всадника ругань. Пласт

Кнута. Заглотнула сотню
Тьма. — Всё. — И опять как в трюм.
Хорош ветерочек шлет нам
Русь: встречный — относит шум.

В двух строфах — эпизод, которого хватило бы на целую новеллу. Далее: речь полкового священника (по свидетельству Марины Ивановны, воспроизведенная буквально, по записям «добровольца»). Затем — видение убитого еще в восемнадцатом генерала Маркова: он появляется внезапно перед своими «марковцами»: «Мертв — бьюсь!..» В мольбе к Господу о помощи, воссылаемой среди грохота и зарев, была разбита — «бита на голову их Девятая Армия», завершен первый Перекоп, «белый» Перекоп. В финале поэмы поэту изменило, осмелимся сказать, эстетическое чувство. Но у любого художника бывают неудачи, — и мы приводим заключительные строки поэмы, являющие собой, на наш взгляд, такую неудачу Марины Цветаевой: увлечение игрой слов (речь идет о латышских стрелках):

В солоноводных Сивашах
— Латышки, плачь об латышах! —
Осиротили латышат,
Перетопили
          — лотошат
Ведь! никуды ж ведь! Никакое
Латыш — ни их, ни наш.
Навеки вечные веков
Слились: латыш: Сиваш.

Пятнадцатого мая Цветаева датировала окончание «Перекопа».

Отрывок из поэмы она собиралась читать на своем вечере: он был назначен на 25 мая и щедро анонсировался в газетах: «Последними новостями» от 2, 21, 23 и 24 мая и... «Возрождением» от 18 и 24 мая. По-видимому, Марина Ивановна и Сергей Яковлевич хотели, чтобы там выступил Святополк-Мирский, — а он не слишком желал этого. «На вечере М. И. выступать считаю большой честью, — писал он Сергею Яковлевичу, — но боюсь, что 1) буду плохо говорить; 2) мое участие многих оттолкнет. Нет?» П. П. Сувчинскому он писал прозрачнее: «...я не мог отказать Марине и думаю, что политически этим себя не скомпрометирую. Я об ней даже не буду говорить, а больше о Хлебникове и Пастернаке. Не забудь также, что своим приветствием Маяковскому она дала тон № 1 газеты (речь о «Евразии». — А.С.). Для читателя вообще это было самое явное и недвусмысленное в первых номерах. Издание газеты надо прекратить». После вечера он вновь писал Сувчинскому: «Историей с Марининым вечером я все-таки очень огорчен, и на тебя несколько сердит». Мы не знаем, что имел в виду Мирский; сама Марина Ивановна осталась довольна, считала, что вечер «прошел отлично» и выручил немалую сумму, о чем она с радостью сообщала Саломее Николаевне 28 мая.

=====

Началось лето, однако Марина Ивановна не слишком, по-видимому, упорно думала об отъезде. Предполагала вначале поехать в деревню под Парижем, а прежде — показать врачу Сергея Яковлевича; затем появилась возможность поехать под Гренобль, в пустующий «дом в лесу за 100 фр<анков> в месяц, в получасе от всякого жилья, глубоко-одинокий, очевидно проклятый какой-то, ибо даже хозяин не живет. Мрачно и — невозможно», — так, полная мистического ужаса, писала она Саломее 11 июня. Нет, мы не устанем повторять, что Марина Ивановна, ищущая одиночества, взыскующая уединения, именно одиночества-то и не выносила, постоянно бывала «на людях», — притом тяготилась этим, и все же опять непреложно шла к людям. Если смотреть подряд ее письма, записки к знакомым, с которыми она общалась, — хотя бы только к Саломее Николаевне да к Тройскому, — то и по ним видно, что буквально каждый вечер у нее был занят. Она уходила в кино, к знакомым, на диспуты (часто посещала в то время собрания «Кочевья») и т. п. Одиночество вовсе не было ее образом жизни, а исключительно внутренним состоянием, непостижимым образом уживающимся с почти непрерывным общением. Одиночество было насущной потребностью ее души — и одновременно преследующим кошмаром, от которого она бежала.

=====

Берлинская газета «Руль» от 16 июня порадовала Марину Ивановну перепечаткой из «Красной нови» № 5 акростиха Пастернака из пятнадцати строк: «Мгновенный снег, когда булыжник узрен...» и стихотворения, обращенного к ней: «Ты вправе, вывернув карман...», с заключительными пророческими строками:

И внуки скажут, как про торф:
Горит такого-то эпоха,

— причисляющими, таким образом, Цветаеву к великим поэтам. Естественно, что редакция журнала не допустила посвящения, — лишь через два года Пастернаку разрешат поставить перед стихотворением: «М. Ц.» Акростих же Борис Леонидович переписал в маленькую книжечку «Избранные стихи», вышедшую в том же году, и послал ее Марине Ивановне. Он не забывал ее, и это помогало ей удерживаться на земле.

=====

«Саломея! Если Вы в городе, не могли бы Вы — если найдете это нужным — встретить меня с Вырубовым? Я сейчас собираю материал для одной большой вещи — мне нужно все знать о Государыне А<лександре> Ф<едоровне> — м. б. он может указать мне иностранные источники, — к<отор>ых я не знаю, м. б. живо что-нибудь из устных рассказов Вырубовой. М. б. я ошибаюсь и он совсем далек? Но тогда — общественные настроения тех дней (коронация, Ходынка, японская война) — он ведь уже был взрослым? (я росла за границей и японскую войну помню из немецкой школы: не то). — Подумайте. — А если его в городе нет, м. б. дадите мне его адр<ес>?

Простите за хлопоты.

Кто еще может знать? (О молодой Государыне)».

Итак, новый замысел? Новый, но выстраданный давно.

Вернемся еще раз в март 1926-го. «Шум времени» Мандельштама, негодование Марины Ивановны, желание — хотя бы посмертным словом — защитить обреченных и погибших. Неосуществившееся издание «Лебединого стана» — поэма «Перекоп».

Но еще раньше:

Апрель 1917-го. Прошел месяц после отречения царя. Ужас поэта за судьбу тринадцатилетнего наследника, к тому же неизлечимо больного: «Ласковая ты, Россия, матерь! Ах, ужели у тебя не хватит На него — любовной благодати?» («За Отрока — за Голубя — за Сына...»).

Не хватило. Был зверски убит и сброшен в шахту, со всею семьей — роковое число — семь человек — в июле 18-го. Вымолвила ли тогда еще что-нибудь Марина Ивановна? Часть ее архива утрачена, часть, вероятно, она уничтожила сама. Свою запись в дневнике 1918 года она опубликовала в рождественском номере «Последних новостей» за 1925 год:

«Расстрел царя

Возвращаемся с Алей с каких-то продовольственных мытарств унылыми, унылыми, унылыми проездами пустынных бульваров. Витрина, — жалкое окошко часовщика. Среди грошовых мелочей огромный серебряный перстень с гербом.

Потом какая-то площадь. Стоим, ждем трамвая. Дождь. И дерзкий мальчиший петушиный выкрик:

— Расстрел Николая Романова! Расстрел Николая Романова! Николай Романов расстрелян рабочим Белобородовым!

Смотрю на людей, тоже ждущих трамвая, и тоже (то же!) слышащих. Рабочие, рваная интеллигенция, солдаты, женщины с детьми. Ничего. Хоть бы кто! Хоть бы что! Покупают газету, проглядывают мельком, снова отводят глаза — куда? Да так, в пустоту. А может, трамвай выколдовывают.

Тогда я, Але, сдавленным, ровным и громким голосом (кто таким говорил — знает):

— Аля, убили русского царя, Николая II. Помолись за упокой его души!

И Алин тщательный, с глубоким поклоном, троекратный, крест. (Сопутствующая мысль: «Жаль, что не мальчик. Сняла бы шляпу»)»

О том, что расстреляна вся семья, на первых порах не сообщали; затем в эмигрантской печати начало появляться множество материалов об этой трагедии...

Чувства Марины Ивановны могли быть взбудоражены, на наш взгляд, еще одним обстоятельством. Мы не знаем, в какой момент ей в руки попало позорное стихотворение Маяковского «Император», напечатанное в апрельском номере «Красной нови» за прошлый год. Сатирическое (или издевательское?) изображение приезда в Москву царя: катится ландо с молодым военным «в холеной бороде»... «Перед ним, как чурки, четыре дочурки» и т. д. Это напоминает главу из «Шума времени» Мандельштама, где он, вспоминая свой «ребяческий империализм», описывал приезд царя в Петербург: «промельк гербовой кареты с золотыми птичками на фонарях» и т. п. Далее Маяковский рисует завьюженный город, где десять лет назад убили царскую семью; предисполкома Парамонов приехал, чтобы опознать под снегом место, где зарыты убитые; в небе «ругается воронье», а поэт поучает читателя:

Прельщают
        многих
              короны лучи,
Пожалте,
       дворяне и шляхта,
Корону
       можно
             у нас получить,
Но только
         вместе с шахтой.

Марина Ивановна, мягко выражаясь, была прямо противоположных воззрений... Много лет спустя Марк Слоним вспоминал ее слова о том, что в ответ на стихотворение «Император» у нее зародился замысел поэмы о гибели царской семьи. Что у Маяковского ей «послышалось оправдание страшной расправы, как некоего приговора истории. Она настаивала на том, что уже неоднократно высказывала: поэт должен быть на стороне жертв, а не палачей, и если история жестока и несправедлива, он обязан пойти против нее».

И хотя замысел поэмы возник значительно раньше, «Император» тоже, наверное, был одним из толчков к размышлениям над этой трагедией и, конечно, к своего рода ответу.

К сожалению, «Поэма о Царской Семье» до сих пор не обнаружена и, по всей вероятности, пропала. Полностью сохранилась лишь одна глава (о ней речь впереди), несколько фрагментов, подлежащих правке, план поэмы да список литературы, которую использовала Цветаева. Поначалу она интересовалась императрицей, — как известно, та в войну принимала участие в раненых и исполняла работу сестры милосердия. «Прочла весь имеющийся материал о Царице, заполучила и одну неизданную, очень интересную запись — офицера, лежавшего у нее в лазарете. Прочла — довольно скучную — книгу Белецкого о Распутине с очень любопытным приложением записи о нем Илиодора, еще в 1912 г. («Гриша», — м. б. знаете? Распутин, так сказать, mis ea a nu)»5. Из сего следует, что Распутин, по-видимому, мало интересовал ее.

=====

Лето проходило в Медоне; Марина Ивановна получала письма от Николая Гронского, который находился в то время в Верхней Савойе, в деревне Альмон. «...горы, — писал он, — послушайте только: внизу юг (грецкий орех, тополь), повыше... север России: ель, береза... ольха и рожь и рябина и осина, а еще выше моя родина Финляндия: ель, ель, ель, вереск, вереск, вереск, камень, лишай, мох; а еще выше — тоже Россия... скалы, лед, снег, а после — ничего — небо... Горы это моя самая старая отчизна, род мой из Карпат... Всё мне здесь любо — и горы, и часовни на перекрестках, и встречные крестьяне. Allemont — это деревня красивых стариков... Совершаю восхождения совершенно один...»

Можно ли убедительнее и красноречивее свидетельствовать о влиянии на юношу Марины Цветаевой?..

Ей очень хотелось в горы; опять, как в прошлом году, возникла мечта о приезде Гронского, о прогулках с ним. Она писала о своих предполагаемых планах, настойчиво и подробно просила его разузнать о всех деталях жизни — сперва под Сен-Мишелем, а через несколько дней — в другом месте, где сдавались дешевые дома. Ему надлежало побывать там, встретить Марину Ивановну с детьми, выяснить, есть ли там грибы и ягоды, — вообще климат местности, цену проезда и т. д. (письмо от 7 июля). Через несколько дней, когда Цветаевой предложили другой дом в горах, она вновь просила Гронского выяснить все подробности: каков дом, где живет хозяин, каковы соседи, что можно достать из продуктов, есть ли колодец, действует ли плита, нет ли «бытовых ведьм» (с соседями Марина Ивановна в быту уживалась плохо), повидать хозяина, приславшего ей вежливое письмо с объяснениями: «Вы могли бы с ним повидаться вечером после его службы, переночевать у него (если возможно), и утром отправиться самостоятельно... Так лучше, а то я к 1-му августу и не соберусь...» «Все это очень трудно, но может выйти и чу'дно, — Вы бы к нам наезжали, гуляли бы вместе, и т. д. Странно: прошлым летом Вы' ко мне (сорвалось!), теперь я — к Вам — и м. б. не сорвется» (письмо от 12 июля).

Сорвалось. Мечта опять не осуществилась. Цветаева осталась в Медоне. В начале августа она отправила Алю в Бретань на море, к знакомым. (Впоследствии Ариадна Сергеевна вспоминала суровую Бретань как самое любимое место во Франции и в поздние годы очень полюбила напоминавшую ей Бретань Прибалтику.)

Сергей Яковлевич ездил в это время в Бельгию «по евразийским делам». «Великомученик «Евразийства» », — горько шутила Цветаева. Он еле таскал ноги, хвори обрушились на него с новой силой. Мур тоже болел: легкие были не в порядке — отцовское «наследство».

К своему рождению — 18 сентября Аля вернулась; ее поездка стоила матери «месяц неписания». «Приехала с моря Аля (она гостила у подруги). Поправившаяся, загорелая. Страшно подумать — у меня взрослая дочь», — писал Сергей Яковлевич в Москву Лиле 19 сентября.

Теперь Марине Ивановне стало полегче с бытом. Она держала корректуру «Натальи Гончаровой», собирала материалы к поэме о царской семье и, вероятно, уже начала ее писать. Страстно мечтала о поездке в Прагу — в который раз мечтала и в который раз писала об этом Тесковой. Ей хотелось устроить там свой вечер. А главное — побыть в тишине и в беседе, побродить по музеям, по садам, которые помнила и любила. И еще — когда-нибудь приехать на лето с сыном в Мокропсы и Вшеноры — «показать ему его колыбель». «Подпражская природа несравненно крупнее подпарижской. Я с тоской вспоминаю реку, сливы, поля — здесь поля совершенно нет... Здесь... пригород, сплошная лавочка... такого загаженного леса Вы и в худшем сне не видели!». Всё ей во Франции было немило, и казалось, как это часто бывает: мило именно то, что миновало. Она уже забыла свое «гробовое, глухое зимовье» в чешской деревне, из которой так рвалась «на волю». А Париж — из чистого чувства протеста — называла слишком залюбленным городом и прибавляла: «я актерам не поклонница».

Ко всему прочему прибавилась тревога и боль за мужа, терявшего здоровье на очередных неудачах: кончилась «Евразия» — вышло всего тридцать пять ее номеров. «Газета «Евразия», единственная в эмиграции (да и в России) — его замысел, его детище, его герб, его радость», — писала Цветаева Ломоносовой 12 сентября о муже. Он, по ее словам, «ныне один из самых деятельных — не хочу сказать вождей, не потому что не вождь, а потому что вождь — не то, просто — отбросив «один из» — сердце Евразийства... Чем-то, многим чем, а главное: совестью, ответственностью, глубокой серьезностью сущности, похож на Бориса (Пастернака. — А.С.), но — мужественнее».

Это высокое убеждение в благородстве мужа, в его чистоте Марина Ивановна сохранила на всю жизнь, и можно сказать, что в этом смысле была его истинной единомышленницей — при несовпадении взглядов, ибо это — разные вещи... Она гордилась Сергеем, — как и детьми, о которых писала в том же письме:

«...Аля (Ариадна), дитя моего детства... чудная девочка, не Wunder-Kind, a wunderbares Kind6, проделавшая со мной всю Советскую (1917 г. — 1922 г.) эпопею. У меня есть ее 5-летние (собственноручные) записи, рисунки и стихи того времени... Сейчас выше меня, красивая, тип скорее германский — из Kinder-Walhalla7. — Два дара: слово и карандаш (пока не кисть), училась этой зимой у Натальи Гончаровой, т. е. та ей давала быть. — И похожа на меня и не-похожа. Похожа страстью к слову, жизнью в нем (о, не влияние! рождение!), непохожа — гармоничностью, даже идилличностью всего существа... Наконец — Мур (Георгий)... серьезность в беседе, необычайная живость в движениях, любовь 1) к зверям (все добрые, если их накормить) 2) к машинам (увы, увы! ненавижу) 3) к домашним... Буйно и крупно-кудряв, белокур, синеглаз...».

Тридцатого сентября Марина Ивановна сообщала Тесковой, что собирается в Брюссель, где 20 октября должна была читать, и что хотела бы из Брюсселя приехать в Прагу и тоже провести там свой вечер, наподобие тех, что устраивались в Париже. Главный вечер, считала она, должен собрать не меньше трехсот человек.

Перед отъездом, судя по сообщениям «Последних новостей», она дважды участвовала в собраниях «Кочевья». 21 октября писала Саломее Николаевне:

«Брюсселем очарована: не автомобили, а ползуны, — ждут пока решусь и не решаются — пока не решусь. Была на Ватерлоо, — ныне поле репы. Вечер прошел средне, даже в убыток, но много милых знакомых, и о поездке не жалею. Колония здесь совсем другая, глубоко-провинциальная, с человеческим примитивом, что' так люблю». «Живу я здесь у очень милых и сердечных людей, — писала она Тесковой 26 октября, — но не отдыхаю, п. ч. всё время езжу, хожу, осматриваю, разговариваю. И больше всего — выслушиваю. Все, с кем мне приходится встречаться, проголодались по новому человеку». Ей нравилась маленькая страна, старинные города, тишина; она ездила в Антверпен, на море; пришла в восторг от Брюгге — «лучшее, что я видела в жизни», нравилась тихая мансарда, где она жила: «чистота, пустота».

Но на сердце не было покоя. Кончался год, заработки мужа, с остановкой «Евразии», тоже остановились, и она волновалась: продлят ли чешское иждивение; умоляла Тескову помочь. Уже и на свои тощие гонорары теперь не приходилось рассчитывать: поэму «Перекоп» так и не взяли: «правым — лева по форме, левым — права по содержанию». Вернувшись домой, Марина Ивановна убедилась, что о поездке в Прагу не может идти речи. Сильно расхворался Сергей Яковлевич, его надо было показывать врачам, требовалось серьезное лечение.

В литературной жизни она все-таки принимала участие: выступала 26 ноября на «Собеседовании русских и французских писателей», 18 декабря — на таких же прениях по теме «Достоевский в представлении наших современников». (Достоевского она не любила, он ей в жизни, как она выразится позднее, не понадобился.)

К Рождеству Р. Н. Ломоносова прислала деньги, что позволило купить одежду детям, игрушки — сыну, а дочь — записать на курсы по истории искусств и живописи при Лувре. Занятия в студии Шухаева, потом — с Гончаровой и, наконец, на луврских курсах дали Ариадне специальность художника-графика, пригодившуюся ей в дальнейшем.

Перед Рождеством разболевшийся Сергей Яковлевич уехал в русский пансион-санаторий в Верхней Савойе, помещавшийся в замке д'Арсин. (Владельцем пансиона был Михаил Штранге, с которым Эфрона свяжет не только большая дружба, но и общая политическая деятельность.) Марина Ивановна писала Ломоносовой, что «друзья сложились и устроили на два месяца» поездку мужа; однако пробудет он там до первых чисел октября следующего года.

Перед Новым годом пришло письмо от Пастернака. В новогоднюю ночь Марина Ивановна написала ответ. Опять она обрела своего «заоблачного брата», любовь к которому была погребена, «как рейнское сокровище — до поры», опять поверила, что есть кого любить, хотя такая любовь, когда «душа питается душой», была тупиком, «безвыходностью». Это цветаевское письмо — страшно: оно обнажает такую бездну одиночества, какого, думается, она до тех пор не выражала. «...Меня никто не позвал встретить Новый Год, точно оставляя — предоставляя — меня тебе. Такое одиночество было у меня только в Москве, когда тебя тоже не было. Не в коня эмиграции мой корм!»


Примечания

2. Моему великому другу Родену (фр.).

3. Порядок вещей (фр.).

4. Любящая, отнюдь не любимая (нем.).

5. Здесь: в обнаженном виде (фр.).

6. Не чудо-ребенок, а чудесный ребенок (нем.).

7. Здесь: из детского рая (нем.).




(источник — А. Саакянц «Марина Цветаева. Жизнь и творчество»,
М., «Эллис Лак» 1999 г.)
При подготовке текста был использован материал,
размещенный на сайте Института филологии ХГУ.
Сканирование и распознавание Studio KF.



Назад | Оглавление книги | Вперед




Hosted by uCoz