Назад | Оглавление книги | Вперед


Анна Саакянц

«Марина Цветаева. Жизнь и творчество»


Часть вторая. ЗАГРАНИЦА

5. «Оползающая глыба» (начало)

(1928—1929)



Накануне выхода «После России». Закат «Верст». Возвращение к «Егорушке». Встреча с героем ненаписанной трагедии (Николай Гронский). «Красный бычок». Р. Н. Ломоносова и В. Н. Бунина. Отклики на «После России». Два месяца в Понтайяке. Замысел поэмы «Перекоп». Искры «тайного жара»? Встреча с Маяковским. Перевод писем Рильке. Наталья Гончарова. Снова Маяковский? Поэма «Перекоп». Новый грандиозный замысел («Поэма о Царской Семье»). Лето. Мечта о Праге и поездка в Брюссель. Новогоднее письмо к Б. Л. Пастернаку.



Вероятно, теперь Марина Ивановна могла бы сказать о себе словами старинного русского романса: «Мне некого больше любить». Пастернак был далекой мечтой, Рильке умер. Семья, обожаемый сын? Но есть ли надобность повторять ее слова о том, что это — совсем другая любовь?

Надо было просто жить, — и она пыталась жить. Праздновали «русское» Рождество в обществе знакомых и «близких соседей»: Родзевича с женой Марией Сергеевной, «...постоянно видимся, дружественное благодушие и равнодушие, вместе ходим в кинематограф, вместе покупаем подарки: я — своим, она — ему, — с грустной иронией писала Марина Ивановна Тесковой. — Ключ к этому сердцу я сбросила с одного из пражских мостов, и покоится он, с Любушиным кладом, на дне Влтавы — а может быть — и Леты». Как показало дальнейшее, это было не совсем так.

Она неважно себя чувствовала — перенесенная скарлатина давала себя знать, — жаловалась на простуду, на «коросту» (нарывы) на голове.

Но дома сидеть не любила, ходила на литературные собрания: выступления евразийцев, доклад Слонима. До литературных «боев» больше не снисходила.

Вот-вот должна была печататься книга «После России», для чего нужно было позаботиться о подписке на нее: разослать подписчикам бланки, чтобы те отослали их издателю, приложив соответствующую сумму, — так окупалось издание. Сто экземпляров печатались на «роскошной» бумаге, каждый стоил сто франков, — они и предназначались подписчикам. Цветаева нервничала, зная, что ее продолжают не любить в правых эмигрантских кругах. В письме к Тесковой у нее вырвалось: «Была бы я в России, всё было бы иначе...» Однако тут же она спохватилась: «но — России (звука) нет, есть буквы: СССР, не могу же я ехать в глухое, без гласных, в свистящую гущу. Не шучу, от одной мысли душно. Кроме того, меня в Россию не пустят: буквы не раздвинутся... В России я поэт без книг, здесь — поэт без читателей. То, что я делаю, никому не нужно».

В начале года вышел третий — и последний номер «Верст» и одновременно в газете «Возрождение» отзыв на цветаевские стихи, помещенные в нем, оцененные как «бледный сколок с пастернаковского мастерства» (за подписью Н. Дашкова — псевдоним литератора В. Вейдле).

Надо признаться: несмотря на бурный отклик в печати после выхода первого номера, недолговечность журнала была предопределена, что обнаружилось уже к концу 1926 года. Ведь у «Верст», в сущности, не было читателей, не было покупателей, а стало быть, денег. «Должен же быть какой-нибудь доход? — с тревогой вопрошал Мирский Сувчинского еще 5 декабря 1926 г. — Я не предполагаю возможным продолжать Версты, если что-нибудь совершенно радикальное не будет сделано с их распространением». Тогда же в качестве средства спасения (весьма сомнительного) он предлагал сократить объем журнала, печатать одни статьи и обзоры, без художественной литературы. «Я не хочу продолжать издания Верст в их настоящей форме» (письмо Сувчинскому от 23 января 1927 г.). Его настроения, хотя и диктовались обстоятельствами, все же, нам кажется, послужили одним из поводов прекращения выпуска журнала. Мирский был эмоционален, вспыльчив, но, судя по письмам, быстро остывал. В том же письме он объяснял, почему не может продолжать журнал: одной из причин неожиданно выдвинул «растущее и совершенно непреодолимое отвращение... к Эфрону и Марине. Всякое общение с ними, устное или письменное, мне совершенно мучительно». Вторая причина — «моя роль добытчика денег мне еще отвратительнее, чем общение с Эфронами. Это совершенно не мое Дело...». «Нельзя все-таки издавать журнал, которого никто не покупает». «Нужно писать короче, чего наши сотрудники не умеют... Я не могу себе простить, что мы напечатали Тезея» (письмо от 27 февраля 1927 г.). Но уже через пять дней он «остыл»: «Возьмите книги у Карбасникова Для М. Ц. и, конечно, пусть пишет о Рильке». (Речь о «Новогоднем» Цветаевой для третьего номера «Верст». — А.С.) И для этого последнего номера журнала Мирский честно трудился, хотя и не переставал сетовать: «Достать денег я, по-видимому, не имею больше возможности». И опять прежние упреки в «толщине» журнала и полусерьезное предложение: оставшиеся первый и второй номера «продать на вес — это сделало бы их библиографической редкостью» (27 мая 1927 г.). Он делал все от него зависящее для выпуска третьего номера, однако написал решительное письмо Сувчинскому, в котором взял с него слово, что тот «ни под каким видом» не будет в дальнейшем привлекать его к работе в журнале. «Меня тошнит от Верст в три ручья. Ничего кроме больших неприятностей я от них не видел... И то, что я, несмотря на это буду жертвовать время, усилия и отношения на № 3, Вы должны признать высшей степенью самоотвержения. Хуже всего то, что Ваше отношение к Верстам совершенно такое же, Вы уже с полгода потеряли к ним всякий интерес, и оказываете на меня давление исключительно по инерции. И инерция-то это слабость» (12 июня 1927 г.). Верный слову, он выхлопотал напоследок гонорар Цветаевой, которой обещал заплатить заранее «за Рильке, как только она сделает расчет стихов. Преподлая манера у этих поэтов, — писать стихи в одно слово, — шутил он, намекая на поэму Цветаевой «С моря». — Брали бы пример с Гнедича» (15 июня 1927 г.).

Итак, последний номер «Верст», с цветаевскими «Новогодним» и «С моря». Отрекшийся от издания Мирский составил, тем не менее, для этого номера редакционное послесловие (черновик его сохранился в архиве Сувчинского). Там признавалось, что редакция бессильна «воспринимать биение русской жизни (подразумевается литература на родине. — А.С.) с достаточной непосредственностью», и потому журнал отказался от перепечаток советских публикаций. Повторялась, как и раньше, мысль о том, что «русское шире России», а также говорилось: «Своей прямой задачей мы по-прежнему считаем способствовать объединению той части эмигрантской интеллигенции, которая хочет смотреть вперед, а не назад».

Сергей Эфрон выступил в этом номере с небольшой статьей, заглавие которой вряд ли могло вызвать сочувствие Марины Ивановны: «Социальная база русской литературы». Он неожиданно обнаружил вульгарно-социологический подход к литературе, что сказалось в неведомо откуда взявшемся суконном, безликом языке статьи: «...именно благодаря классовости и только классовости... писатель получает возможность включить себя в то громадное социальное целое, именуемое народом или нацией...» — утверждал он, приводя случаи некоего «социального переключения» (?): «В современности — Есенин (самоубийственная замена крестьянской базы — интеллигентской)...». Эфрон искусственно делил русскую дореволюционную литературу на «две основных ее базы» — «дворянскую» и «интеллигентскую». И пытался предсказать грядущее литературное цветение на родине... «...можно утверждать с несомненностью, что ни литература, ни ее база не будут страдать тем страшным недугом, который привел к смерти интеллигенцию».

Так постепенно, но неуклонно, натужно, но искренне шло преображение взглядов этого человека, чья упорная работа состояла, на наш взгляд, в том, чтобы волевое усилие превратить в органическое убеждение. Это, увы, ему удавалось. Ему предстояла следующая, еще более химерическая деятельность: новая газета «Евразия».

=====

Как записала Марина Ивановна в тетради, 23 января у нее возобновилась «мечта о Егории.. 7 <лет> спустя последней строки. — Дай бог!»

Она сделала попытку вернуться к поэме «Егорушка». Что вдруг вновь подвигнуло ее к герою-богатырю? Возможно, косвенно, — кормилица из «Федры»: страстная, неистовая женщина из народа, грешная и кающаяся, — ведь всю ее «партию» в трагедии Цветаева написала языком и стилем своих «Переулочков», «Мо'лодца»... «Замечаю, что весь русский словарь во мне, что источник его — я, т. е. изнутри бьет». Весь февраль Цветаева работала над главой «Соколиная слободка», начерно окончив ее 1 марта.

«Соколиная слободка» — рассказ об испытаниях Егорушки по пути в рай, — как писала впоследствии Ариадна Эфрон, «через всю, теперь отошедшую, тогда отходящую в прошлое Русь». Егорий и его верный «браток-волчок» ничуть не изменились: первый так же неуемно силен, глуповат и добр, второй — пронырлив и «занозист», он то и дело оберегает простака Егора от главного соблазна: применить свою богатырскую мощь, сокрушающую все кругом. В той Соколиной слободке, куда они попали, где «ковалики» ковали мечи, а пекаря пекли «жаворонков», увидели они красную печь, а в ней — «сплав»: «плавильщики-литейщики» переплавляли московские колокола «на пушечки»: «Протрезвись, простой народ! Стань, колокол, пулемет!» Не стал в это вмешиваться Егор, только слезу уронил в котел. Вот как дает эту сцену Цветаева, вернувшись к стиху, которым был написан «Егорушка» семь лет назад:

....................
Вдруг чтой-то — бух!

В саму гущу-то, в саму жижу —
Не то груша, не то булыжник?

Молчит артель,
Язык отсох.
Аль сон-на-хмель?
Вдруг кто-то: ох,

Братцы! Влас-Митрофан-да-с Савкой!
Пропал благовест! пропал сплав-то!

Ох, пот-наш-труд!
Ох, звон-наш-сплав!
Типун-те-лют
На глаз твой прав!

Да нацелившеся, да всё' враз:
— Типун, дурень, тебе на лев глаз!..

О....... наш-цех!
Товар-наш-брак!
Добро б с орех,
А то — с кулак!

Ох ты дуб-дуборецкий-балка!
А дурище-то: — «Мо — скву жа — алко!»

Богатырская слеза Егора оказалась слитком чистого серебра. «Да в такой-то слезе — врать буду? — Серебра почитай с три пуда», — говорит волчок. И потекло серебро, и заструился по Руси серебряный звон, спасенный Егорием. На строке:

Стоит Егор, звон слухает, —

кончается эта глава, завершенная лишь вчерне: многие строки в ней не дописаны.

Остался, кроме того, неосуществленный план главы «Престол-гора», где должно было говориться о свидании Егория с Елисавеей. Но как мог поэт, прошедший за эти годы огромный путь, вернуться вспять, к тому, что уже давно миновал? «Нельзя дважды войти в одну и ту же реку» — не эти ли слова любила приводить сама Марина Ивановна? Наконец: что в ее медонском житии могло вдохновить на продолжение поэмы? В ком из живых (непременно живых!) могла она черпать вдохновение, свой «тайный жар» для создания образа русского богатыря? И опять поэма была брошена, на этот раз — окончательно.

=====

А на пороге уже стоял другой герой. Так сказать, post factum, герой, который уже был написан, хотя Марина Ивановна, когда работала над «Федрой» (ибо это был Ипполит!), о том сама не ведала. Но ведь поэты — пророки, и встречу с героем уже написанной трагедии Цветаева «наколдовала»...

Итак:

«Медон, 4-го февраля 1928 г., суббота.

Милый Николай Павлович,

Чтение Федры будет в четверг, в Кламаре, у знакомых. Приходите в 7 ч., поужинаем вместе и отправимся в Кламар пешком. Дорогой расскажу Вам кто' и что'.

Лучше не запаздывайте, может быть будет дождь и придется ехать поездом, а поезда редки.

До свидания.

МЦ».

Николаю Павловичу летом должно было исполниться девятнадцать. Цветаева уже некоторое время назад познакомилась с ним. Отец его — в прошлом приват-доцент Петербургского университета, работал в редакции «Последних новостей», мать была скульптором. Во Франции семья находилась уже восемь лет; их адрес — Бельвю, тот же дом на Бульваре Вер, 31, где жила Цветаева до Медона. Николай прошлой весной окончил русскую среднюю школу в Париже и учился на юридическом факультете. Писал стихи.

Не чудо ли, что, написав трагедию о Федре и Ипполите, поэт прочитал ее тому, кто мог бы послужить прототипом героя? Тройский не стал ничьим прототипом, однако встреча с ним в течение по меньшей мере трех лет скрашивала жизнь Цветаевой. Юноша серьезный и вдумчивый, он обладал, судя по единственному известному нам портрету, несколько аскетической внешностью, с высоким лбом и глубокими глазницами. Он привлек интерес и симпатию Цветаевой. Он мог быть ее сыном — всего на три года старше Али. А «сыновья» всегда вызывали отклик в душе Марины Ивановны.

Он был рядом — так что не приходилось его «выдумывать», взваливать на него непосильное бремя мечты и разочарования. Он был безотказен и надежен со своим «старинным» отношением к женщине — да еще почти годившейся ему в матери, да еще и поэту. В его собственных стихах не чувствуется цветаевского влияния; он был сам по себе, а если уж говорить о влиянии, — то — Державина. «Молодой Державин» — эти слова Марины Ивановны с большей справедливостью подошли бы к нему, нежели к Мандельштаму в 1916 году...

Он соответствовал цветаевской формуле: «друг есть действие». Он исполнял множество поручений и просьб, а просьбы Марины Ивановны не иссякали за все время их дружбы. Поехать с нею в чешское консульство; передать записку знакомой; встретить ее после возвращения с летнего отдыха; помочь снять комнату в горах, где отдыхал Гронский; переночевать в ее пустой квартире (семья Цветаевой была в отсутствии), чтобы рано утром принять трубочиста; поручения различных бытовых дел, требующих мужских рук... Сохранилось множество цветаевских писем и записок к Н. П. Гронскому. (Все они были ей возвращены его родителями после его гибели.) «Жду Вас сегодня вечерком, после 8 ч. Посидим — побеседуем»; «...жду Вас завтра (вторник) в 9 ч. веч<ера>»; «Приходите ко мне если можете завтра часа в два — пойдем за ящиками (4 уже есть) — если есть, захватите пилку для полок. Итак, жду до 2, 5 ч.» «Спасибо за мешок — отлично»; «Будем чинить детскую коляску, — умеете?»; «Вы мне очень и срочно нужны... Дело важное». Записка (без даты):

«Милый Николай Павлович, большая просьба, у нас беда с водой: ванна заткнута, а горячий кран в умывальнике не закрывается, черт знает что.

С<ергей> Я<ковлевич> болен четвертый день, не встает и починить не может, кроме того, нет отвертки.

Не зашли бы Вы с инструментами (если есть) сразу после завтрака (завтракать не зову, ибо обнищали), после к<оторо>го мне нужно в город — может быть поедем вместе? Если можно — ответьте через Алю. Всего лучшего, простите за беспокойство». Еще одна:

«Милый Николай Павлович!

Подождите меня, пожалуйста, в Кламаре, скоро вернусь. Ключ под дверью.

МЦ».

Через Гронского Марина Ивановна передавала в «Последние новости» свои стихи. 20 июля 1928 г. она пошлет туда шесть стихотворений 1916 года; в следующем письме (от 24 июля) распорядится: «Со стихами, если увидите, что данные долго не печатают — давайте другие, но по одному за раз, чтобы не было возможности выбора. Напечатают — следующее». В письмо от 23 августа вложен цикл «Любви старинные туманы»; в письме от 29 августа — напоминание: «Передали ли стихи для Последних Новостей?» 7 октября: «Попросите П. П. (отца Гронского. — А.С.)... достать гонорар из Последних Новостей, как мал бы ни был...» 17 октября: «...надеюсь достать из Праги мои «Юношеские стихи» (1913-1916 гг.) — нигде не напечатанные, целая залежь... Прокормлюсь ими в Последних Новостях с год, если не больше... Завтра, или в субботу, занесу стихи для Последних Новостей». И т. д.

Ариадна Эфрон, когда передавала мне выписки из писем матери, заметила: «Из всех писем Н. П. Гронского только в одном о стихах: от 23. 7. 1928 г.: «...Я дал два вторых Ваших стихотворения в редакцию Последних Новостей. Было напечатано лишь одно, и притом не первое, а второе. Продолжать давать стихи или нет?» К дружбе Марины Ивановны с Николаем Тройским предстоит ещё вернуться.

=====

Озабоченная ученьем дочери, проявившей не только литературный, но и художественный дар, Цветаева попросила Саломею Николаевну помочь устроить Алю бесплатно в студию художника В. И. Шухаева. «Она очень способна, с осени учится во франц<узской> школе рисования, но — безнадежной, как большинство таких школ» (письмо от 25 февраля). Через месяц Аля начала ходить в студию.

Судя по письмам Марины Ивановны, у нее с Саломеей Николаевной установились хорошие отношения; она нуждалась в обществе этой женщины, совмещавшей в себе, по-видимому, два драгоценных качества: внимательность и спокойствие, «...назначьте мне какой-нибудь день... захвачу Федру, если захочется почитать, можно ведь не всё», — писала ей Марина Ивановна 14 марта.

=====

Наступила весна. Сергей Яковлевич нашел временную работу, отнимавшую весь день до поздней ночи. Он тосковал по своим сестрам, особенно по Лиле, которой писал регулярно, волнуясь по поводу ее здоровья. Он наконец нашел могилу родителей и брата на Монпарнасском кладбище; чувства кровной связи с сестрами нахлынули на него, и вместе с ними — надежда увидеться. Об этом он писал Лиле и рассказывал о своих. О дочери: «Она исключительно одарена, но нет настоящей воли к работе» (по поводу занятий Ариадны в мастерской Шухаева. — А.С.). О сыне — «страшном сорванце, ласковом, живом, как ртуть, лукавом». «Не переносит намека на чужое страдание, и поэтому три четверти русских сказок для него непригодны (от дурных концов рыдает)». О жене: «Тяжелее всех, пожалуй, живется Марине. Каждый час, отнятый от ее работы, — для нее мука». В этом же письме (от 1 апреля) сообщал:

«Недавно хоронил брата Ю. Завадского, умершего от туберкулеза кишок. Смерть его была удивительной. До последней сознательной секунды он не думал о смерти — был уверен, что выздоравливает. Тихо заснул и во сне все время смеялся. Сестра умершего тоже в туберкулезе. Ее ты, верно, скоро увидишь».

Владимир Завадский, в прошлом — доброволец, в эмиграции — служащий лондонского банка, умер восьмого марта. «Брат моей подруги», — написала Цветаева Тесковой. Брат красавицы Веры Аренской, для которой Марина Ивановна написала роль Дамы в пьесе «Метель» в далеком восемнадцатом году, а в прошлом году пыталась ответить на ее вопрос о смерти в «Поэме Воздуха». Брат «Комедьянта», «Каменного Ангела», безнадежной... нет, не любви: безнадежного ее увлечения. Цветаева писала, что «на вид и по всему» Володе можно было дать восемнадцать лет.

Новая встреча со смертью. И как всегда, — отклик, реквием, миф. В апреле Цветаева написала маленькую поэму «Красный бычок». Причудливый поворот творчества: в каком сне возможно было предположить, что посмертным «героем» ее поэмы станет тень родного брата того человека, который послужил в свое время героем и прототипом молодых романтических стихов?

Но здесь была своя идея. Еще два года назад, как мы писали, Цветаева, возмущенная «Шумом времени» Мандельштама, загорелась желанием защитить добровольцев (мы не знаем, почему тогда ее «Лебединый стан» не вышел в свет). Теперь замысел нового произведения на эту тему сам шел к ней в руки. Умер один из «белых лебедей», в ее сознании —совсем юный; в одном из предсмертных снов ему приснилось, будто за ним по зеленой траве гонится «красный бычок». Красный — за белым. Бык — большак — большевик. Кровь, погоня. Длинный и долгий путь вспять. И — смерть на чужбине с предсмертным видением «красного бычка». Примерно такая несложная схема легла в основу новой поэмы, исполненной в теперешней цветаевской манере: сжатого и пружинящего лаконизма, простоты, переходящей в свою противоположность, требующей при чтении предельного внимания и воображения, чтобы «поспевать» за сменяющимися планами. От самых первых строк:

Будет играть — свет свечной:
С косточки — да — в ямочку.
(тени на лице умершего) — и дальше: воспоминания о его словах:
— Мама! Какой сон смешной!
Сон-то какой! Мамочка!

Перемежаются, сменяются видения: «жидкая липь, липкая жидь кладбища (мать): — садика» — тело хоронят в этой жидкой глине — но ведь «человек — глина есть...» И слово бык, не уходящее из сознания поэта, который хоронит добровольца: «— Ясное дело! При чем — бык? Просто на мозг кинулось». Глина — лейтмотив поэмы и ее главная декорация. Старая мать, шествующая на кладбище «в глинище по щиколотку». Глина — трехгодового мытарства добровольца: похода, отхода и исхода:

Длинный, длинный, длинный, длинный
Путь — три года на ногах!
Глина, глина, глина, глина
На походных сапогах.

А вслед сапогам чмокают копыта: «Я — большак, Большевик, Поля кровью крашу. Красен — мак, Красен — бык, Красно' — время наше!» И вновь глина — «на французских каблуках Матери». Два «глиняных» похода: сына и матери. Такова эта поэма — очередная дань романтической белой идее, никогда не погаснувшей в поэте. Летом она оживет в новой поэме.

«На вид и по всему — 18». Это о «герое» «Красного бычка».

А рядом был настоящий восемнадцатилетний: живой и внимающий.

Ее записки к Тройскому: «— Завтра я ухожу в 5 ч., если успеете, зайдите утром, т. е. до 2 1/2 ч. Или уже в среду... Как-нибудь расскажу Вам и о Вас... Такой рассказ требует спокойного часа. Лучше всего на воле, на равных правах с деревьями.

Та'к — а может быть и что' — Вам скажу, Вам никто не скажет. Родные не умеют, чужие не смеют. Но не напоминайте: само, в свой час» (2 апреля), «...очень хочу, чтобы Вы научили меня снимать... Мур растет... Приходите как только сможете... Побеседовали бы о прозе Пастернака и сговорились бы о поездке и снимании» «1 апреля 1928». Тройский стал ее спутником в прогулках по Медонскому лесу; ездили в Фонтенбло, в Версаль («Я не была ни в Fontainebleau, ни в Мальмозэне — нигде. Очень хочу» (2 апреля).

Подобно тому как в Чехии она увлеклась вязаньем, «шерштью», так теперь — фотографированьем. Сохранилась целая россыпь любительских фотографий той поры, сделанных Тройским и Мариной Ивановной...

Она «дарила» своему юному другу самое ценное: своих замечательных друзей, она все время поднимала его до себя, верила в его силы.

Записка от 19 апреля:

«Дорогой Николай Павлович,

Жду Вас не в субботу, а в воскресенье (Волконский), к 4 ч., с тем, чтобы мы, посидев или погуляв с Сергеем Михайловичем и проводив его на вокзал, остаток вечера провели вместе... Захватите тетрадь и готовность говорить и слушать».

Она приглашала Тройского на вечер А. Ремизова, »большого писателя и изумительного чтеца... Хочу... чтобы Вы после Волконского услышали Ремизова, его полный голос... В Ремизове Вам дана органика (рожденность, суть) обратная органике Волконского. Точки (В<олконского> и Р<емизова>) чужды, дело третьего, Вас, круга — в себе — породнить. Ничего полезнее растяжения душевных жил, — только так душа и растет!» (23 апреля).

Что означало это почти всегда неизменное «Вы» Гронскому — при «ты» Бальмонту, Пастернаку и Рильке? Быть может, Гронский виделся ей рыцарственным юношей, наподобие вахтанговца Владимира Алексеева из Москвы ее молодости; а может, этим «Вы» она взрослила его, — взращивала и взрослила... Как та раковина ее стихотворения, что растила жемчуг в недрах своей души — повторение истории с Александром Бахрахом, с тою разницей, что тогда общение было заочное.

=====

В апреле Марина Ивановна смогла убедиться в том, что существует круговая порука человечности.

Борис Пастернак, ее «заоблачный брат», обладавший притом даром абсолютно земного участия и сострадания, сделал так, что у Цветаевой появилась новая благотворительница, которая, наподобие Саломеи Николаевны, стала помогать ей материально. Это была Раиса Николаевна Ломоносова, жена Ю. В. Ломоносова, инженера и профессора, работавшего в Министерстве путей сообщения, по тем временам состоятельного человека. Уже год, как их семья, после очередной командировки, осталась за границей. Пастернака с Ломоносовой письменно свел Корней Чуковский; об этом Борис Леонидович рассказал в письме к Святополк-Мирскому, а тот переслал его «на прочтение» Марине Ивановне. 5 апреля Пастернак написал Р. Н. Ломоносовой письмо с просьбой: сообщить, кому бы из ее близких он мог бы передать сто рублей, и «только в таком случае» перевести такую же сумму Марине Цветаевой. И прибавлял:

«Она самый большой и передовой из живых наших поэтов, состоянье ее в эмиграции — фатальная и пока непоправимая случайность, она очень нуждается и из гордости это скрывает, и я ничего не писал еще ей о Вас, как и Вам пишу о ней впервые».

Р. Н. Ломоносова немедленно отозвалась на просьбу Пастернака, ибо уже 20 апреля Марина Ивановна послала ей благодарственное письмо, где, в частности, писала о Пастернаке: «— Да, Пастернак мой большой друг и в жизни и в работе. И — что самое лучшее — никогда не знаешь, кто в нем больше: поэт или человек? Оба больше!

Редчайший случай с людьми творчества: хотя, по-моему, — законный. Таков был и Гёте — и Пушкин — и, из наших дней, Блок».

«РАВЕНСТВО ДАРА ДУШИ И ГЛАГОЛА — ВОТ ПОЭТ» («Поэт о критике», 1926 г.).

Ломоносова, Саломея Андроникова, чешская субсидия, скуднейшие гонорары за напечатанные вещи (последняя — «Попытка комнаты» в 3-м номере «Воли России»)... Несколько источников сведения концов с концами, и каждый — унизителен: напоминания, волнения, просьбы, негодование. Счастье — если вообще можно назвать это счастьем — состояло в том, что у Марины Ивановны была своего рода атрофия чувства униженности именно перед этими проблемами. Для Поэта, дающего людям то, что не измеряется никакими оплатами, — для Марины Цветаевой, по высшему счету, источники существования обязаны были находиться. Она, конечно, столь прямолинейно рассуждать не могла — это говорим мы теперь, из будущего, — но некое подобное ощущение в ней все же, по-видимому, было. И тогда включались другие резервы ее могучей личности, и она предпринимала борьбу за существование (почти беспрерывную, впрочем!) и вовлекала в эту борьбу тех, кто мог ее поддержать. Так, уже в конце апреля — начале мая она затеяла хлопоты с устройством своего вечера — единственная возможность на вырученные деньги поехать к морю, притом на этот раз — на юг, где не была с 1917 года, когда ездила в Коктебель к Волошину. У Мура уже несколько месяцев не проходил кашель, Сергей Яковлевич еле таскал ноги (туберкулез, болезнь печени) и был истощен. Вечер предполагалось назначить на 17 июня, а билеты распространялись намного заранее, — при помощи друзей, доброхотов и просто знакомых.

Мы еще не сказали о том, что к цветаевским друзьям можно было отнести Веру Николаевну Бунину (Муромцеву), хотя личных встреч, а познакомились они, вероятно, весной 1928 года, у них было мало. «Вера Муромцева» и «жена Бунина» для Марины Ивановны были «два разных человека, друг с другом незнакомых», о чем она так прямолинейно и отчеканила в одном из писем к ней. К Вере Муромцевой всегда можно было обратиться за помощью, например, — распространить те же билеты на вечер. А кроме того, обнаружилось, что Вера Николаевна явилась неким соединительным звеном между прежней, безвозвратно канувшей жизнью в России, и теперешней: она знала семью Иловайских и была связана в молодости с цветаевским домом в Трехпрудном. Будучи старше Цветаевой на одиннадцать лет, она как бы целиком вышла из мира «отцов», вечно притягательного цветаевскому сердцу. «Этих времен никто не знает, не помнит, Вы мне возвращаете меня тех лет — незапамятных, допотопных...» (письмо от 23 мая).

=====

Май и начало июня прошли у Марины Ивановны в хлопотах о вечере; билеты были готовы, она их рассылала и просила рассылать друзей. Она отправила Саломее Николаевне десять билетов с грустным юмористическим сопровождением: «Постарайтесь распространить в Лондоне, докажите пострадавшим, что они, в конце концов, в выигрыше: билеты есть, а идти не только не надо: невозможно«. «Нужно ловить людей, устраивать и развозить билеты, всего этого я не умею, а без вечера мне не уехать», — сетовала она в письме к Ломоносовой от 29 мая.

Иногда прорывалась к тетради. Четвертым июня датировала стихотворение «Школа стиха» («Разговор с Гением»): о поэте, из последних сил преодолевающем все преграды, все путы, его трагическом призвании. Гений поэта приказывает ему петь через невозможно: «Кто когда — мог?!» Он безжалостен, но только повиновением его безжалостности и существует поэт:

«Пытка!» — «Терпи!»
«Скошенный луг —
Глотка!» — «Хрипи:
Тоже ведь — звук!»

«Львов, а не жен
Дело». — »Детей:
Распотрошен —
Пел же — Орфей!»

«Так и в гробу?» —
«И под доской».
«Петь не могу!» —
«Это воспой!»

Таких строк Цветаева не смогла бы написать еще два, три года назад. Она неумолимо менялась; жизнь не щадила; ее характер, всегда нелегкий, становился еще труднее.

Она придиралась к друзьям, обижалась: «...не верю в достоверность Мирского... когда у меня с человеком кончается, кончается человек...» — письмо к Саломее Николаевне от 7 июня. И там же: «С вечером у меня очень плохо; никто не берет. Цветник отказов храню. Одни (Т. Л. Сухотина, жена Эренбурга, значит: одне!) не видаются с русской эмиграцией... другие издержали весь свой запас дружественной действенности на недавний вечер Ремизова...» Она в негодовании на известную состоятельную даму, взявшую всего четыре билета по низкой цене. На Сувчинского, который не предложил билетов ни одному музыканту. И завершает свои слова извечной формулой: «Друг тот, кто делает — согласны? Все иное я называю лизанием сливок (кошки)».

Нет, времена изменились: это был уже не двадцать шестой блистательный год, когда Марину Цветаеву приняли «на ура». Ее многие не любили, и не только за конфликтность и независимость, — не любили, не понимали того, что она писала. Не поняли в прошлом году «Поэму Воздуха», теперь — «Попытку комнаты». Пространство ее поэзии было слишком разрежено, раскаленный ее воздух душил и обжигал «среднего читателя», которого поэт опережал по меньшей мере на несколько десятилетий. Впрочем, старые друзья были ей верны: Слоним, который должен был делать доклад на предстоящем цветаевском вечере, восторженно оценил «Новогоднее»; Сосинский сравнивал ее поэзию с поэзией Некрасова...

Вероятно, понимая, что в этом жестком эмигрантском литературном мире нельзя уползать в свою раковину, надо находиться «на виду», а также, безусловно, из солидарности с мужем, Марина Ивановна решила принять участие в общественном «действе». 15 июня состоялось первое собрание нового литературного объединения молодых литераторов под названием «Кочевье». Собрание было посвящено диспуту о критике в эмиграции. Вот любопытная выдержка об этом из газеты «Дни» от 18 июня:

«С. Я. Эфрон... находит, что кризис критики наблюдается не только в эмиграции, но и в России. Там налицо два метода критики: формальный и идеологический. Поскольку эмигрантская критика не вольется в эти два русла, она существовать не будет.

Мар<кина> Ив<ановна> Цветаева высказывает свои требования к критическому обозревателю. Критик должен подходить к произведению с любовью, должен «услышать» его. И только «обрадовавшись», с восторгом или ненавистью в душе (от «ненависти» она в дальнейшем отказывается) должен критик писать свой отзыв. «Пусть пишут, — говорит М. И., — взволнованные, а не равнодушные».

Ее суждения, писал корреспондент, вызвали ряд реплик, и в первую очередь — Георгия Адамовича, который заявил, что в критике необходимы разум, сознание и что нельзя жить с температурой в тридцать девять градусов.

Потом, 17 июня, прошел цветаевский вечер с докладом Слонима. Помещение на бульваре Распай, 28 не было заполнено, Марина Ивановна утешала себя тем, что в тот же день в Париже шел привезенный из Москвы спектакль «Чудо Святого Антония». Зато после вечера «сидели потом всей компанией: Мирский, Сувчинский, еще разные... Мирский был ЧУДНЫЙ».

Марк Львович Слоним, вопреки периодическим вспышкам обиды Марины Ивановны, неизменно оставался верным ее формуле: друг тот, кто делает. «Дни», от того же 17 июня, поместили его восторженную рецензию на «После России». Эта рецензия была откликом истинного творческого единомышленника и открывалась прямым вызовом оппонентам: «У Марины Цветаевой постоянная тяжба со средним читателем». Всего в трех фразах критик сформулировал главное: «Трагическая муза Цветаевой идет по линии наибольшего сопротивления. Есть в ней своеобразный максимализм, который иные назовут романтическим. Да, пожалуй, это романтизм, если этим именем называть стремление к пределу крайнему и ненависти к искусственным ограничениям — чувств, идей, страстей». И дальше: «...настоящая жизнь для нее всегда вне этого мира. Ее творчество не только постоянный «бег», как сама она его определила, но и порыв — от земного, в прорыв — в какую-то истинную реальность». И финал: «Цветаева — своеобразный и большой поэт. Вместе с Пастернаком она, пожалуй, является наиболее яркой представительницей современной русской поэзии. И новая книга ее... не только значительное явление для нашей зарубежной поэзии, но и крупный и ценный вклад в русскую литературу вообще».

Следом, 19 июня в «Возрождении» появился отклик на книгу Цветаевой Владислава Ходасевича. Здесь уже не могла идти речь о единомыслии, здесь была иная поэтическая порода. Отсюда неизбежные: внезапность, противоречивость, полярность суждений, от пронзительно-метких до вопиюще-слепых. Ходасевич несправедливо утверждал, будто Цветаева в своих исканиях поддавалась влиянию попеременно Ахматовой, Мандельштама, Блока, Белого, Пастернака, но признавал, что всякий раз в ее творениях, невзирая ни на что, слышался ее собственный голос. Его смущало, что, переходя «от манеры к манере», Цветаева словно начинала свою поэзию сызнова, игнорируя собственный опыт прошлого; происходила словно механическая смена форм. Но тут же Ходасевич сам себя поправил, заявив, что цветаевскую поэзию объединяют черты, восходящие к единству «человеческой, женской» личности автора. Однако, считает он, Цветаева «неправа, когда не успевает углубить мысль... когда воображение не поверяет рассудком», когда дает волю «словесной стихии». Эти «сомнительные права» («причитание, бормотание, лепетание, полузаумная полубредовая запись») она, по мнению Ходасевича, приняла «из рук Пастернака (получившего их от футуристов)». Вместе с тем «она гораздо одареннее Пастернака, непринужденней его, — вдохновенней». И, наконец, Ходасевичу не нравится, что Цветаева заставляет читателя слишком много «работать» над расшифровкой ее словесных темнот. Правда, в его рецензии проскользнула фраза, не ставшая, однако, выводом поэта, не акцентированная, а словно бы оброненная вскользь: «Сквозь все несогласия с ее поэтикой и сквозь все досады — люблю Цветаеву».

Еще через два дня, 21 июня в «Последних новостях» была напечатана рецензия на «После России» Георгия Адамовича.

«Отбросим распространеннейшую иллюзию, будто это «поэзия будущего», — запальчиво начинал автор. — Архивчерашняя поэзия. Цветаева не так глубока и сложна, чтобы за ней трудно было следовать — если б только она своим пифийством не кокетничала». Она, утверждал критик, «заставляет свой стих спотыкаться на каждом шагу, музыка исчезла из ее поэзии, ей хочется грубой, дикой выразительности»; она надрывает себя постоянным пафосом. И однако, рецензия Адамовича в целом была хвалебной и выражала своеобразное понимание поэзии Цветаевой, «...стихи Цветаевой эротичны в высшем смысле этого слова, они излучают любовь и любовью пронизаны. Они рвутся к миру и как бы пытаются заключить весь мир в объятия. Это — их главная прелесть». Финал рецензии вполне примирительный, а главное — проницательный: «...Марина Цветаева истинный и даже редкий поэт... есть в каждом ее стихотворении единое цельное ощущение мира, т. е. врожденное сознание, что всё в мире — политика, любовь, религия, поэзия, история, решительно всё — составляет один клубок, на отдельные источники не разложимый. Касаясь одной какой-нибудь темы, Цветаева всегда касается всей жизни».

=====

Кончался июнь. Марина Ивановна торопилась с отъездом; искали по карте подходящее место «на фоне моря». Денег, вырученных за вечер (гораздо меньше, чем ожидалось), было в обрез. Она срочно переписывала для «Современных записок» «Федру», подсчитывала: за строку платили один франк.

Дача, самая дешевая, была снята в Понтайяке (Руайян, Золотой берег); называлась она «Вилла Жаклин». На побережье выехало много знакомых; создалось нечто вроде маленькой русской колонии: семьи Карсавиных, Андреевых, Сувчинские, семья Лосских, «эсеровская многочисленная семья Мягких» и другие; «кроме Лосских и Мягких — все евразийцы». Многие, в обществе Цветаевой, запечатлены на групповых пляжных снимках... Место понравилось: «Чудесные окрестности, — огромный приокеанский лес, деревеньки со старыми церквами, гроты».

«Второй день как приехали», — писала Цветаева Саломее 11 июля, прося выслать очередное «иждивение». Приходилось считать каждый сантим: все было дорого. Началось равнодушное пляжное существование, скрашиваемое общением со знакомыми. Солнца Марина Ивановна не боялась; в страшную жару ходила без шляпы.

Чарам моря она так и не поддалась. Будучи для поэта, как мы помним, понятием одушевленным, море вдохновило Марину Ивановну на стихотворение «Нереида» («Наяда»). За его обманчивой усложненностью скрывается, говоря словами позднего Пастернака, «неслыханная простота», хотя в то же время и грандиозность выраженной в нем идеи.

Проходи стороной,
Тело вольное, рыбье!
Между мной и волной,
Между грудью и зыбью —

Третье, злостная грань
Дружбе гордой и голой:
Стопудовая дань
Пустяковине: полу.

Узнаю тебя, клин,
Как тебя ни зови:
В море — ткань, в поле — тын,
Вечный третий в любви!..

О чем речь в этих начальных строфах? Что это за «третье», что означает «стопудовая дань... полу»? этот «вечный третий в любви»?

Житейский, бытовой ответ прост и прозрачен. Зная, однако, что снова друзья не поймут ее, Марина Ивановна «разжевала» свою метафору позднее, когда отдавала вещь в печать: «...вечный третий в любви, (Это — припев. Началось с купального костюма: третьего в любви с морем...)»

Началось с бытовой «реалии» и переросло в лирико-философское стихотворение. «Вечный третий в любви»: «ткань» одеяния купающегося в море (зависть к «вольному», «голому» телу рыбы, общающейся с морем без посредников); «В вере — храм, в храме — поп», «в пулю — шлем, в бурю — кров» — во всем этом присутствует «вечный третий в любви», любовь же не терпит третьего. А по Цветаевой, «третий» в любви — взаимность; еще смолоду она провозглашала, что ответная любовь любимого — помеха, «третий лишний»... И такие, кричаще-исповедальные строки:

Горделивая мать
Над цветущим отростком,
Торопись умирать!
Завтра — третий вотрется! —
как некогда она ревновала маленькую Алю к няне, как теперь — трехлетнего сына — к будущей жене... Здесь, конечно, мы снижаемся до «топорного» пояснения — но лишь ради того, чтобы еще раз показать: насколько выстраданными, личными чувствами диктовалось каждое цветаевское творение. В «Нереиде» Цветаева бунтует против главного врага поэта-романтика, против вечного, неизбывного третьего между Поэтом и Небом: Жизни.

Это третье скрывает, закрывает суть вещей, наготу их правды; суть и нагота здесь — синонимы: нагота рыбы, нагота Нереиды, нагота веры, нагота души, нагота любви. И — одно из подобий в этом стихотворении — услышанный из дали прошедших лет крик —

Черноморских чубо'в:
— Братцы, голые топай! —
Голым в хлябь и в любовь,
Как бойцы Перекопа —

В бой...

Перекоп — вот что стояло в сознании Цветаевой; мысль о долге перед добровольчеством не покидала ее; как озарение, мелькнул «Красный бычок», — и, по-видимому, мысль пробивалась дальше. Еще не были уничтожены записи мужа — о перекопском «сидении» и о сражении в мае 1920-го. Марина Ивановна решила использовать их; она задумала новую поэму. Можно сказать, что пепел Клааса стучал в ее сердце: если нельзя встать на защиту поверженных, ибо их уже нет, — то хотя бы создать им реквием. Увы, она не находила единомышленников. В одном разговоре тем летом кто-то обмолвился (о Перекопе, или о добровольчестве вообще): «Через десять лет — забудут!» На что она ответила: «Через двести — вспомнят!» Этот диалог послужит одним из эпиграфов к ее поэме о Перекопе. Она была, по обыкновению, одинока, «...всех вместе слишком много, скучаю, как никогда — одна...»

Последние слова — из письма Тесковой от 1 августа. Дата, как мы уже говорили, стихотворения «Нереида» («Наяда»). И этим же числом помечено начало работы над поэмой «Перекоп».

Одиночество — и противостояние — всем: евразийцам, в стане которых — ее муж, эсерам — всем направлениям, всем накладным самоутверждениям. Никому уже не интересен Перекоп. Кроме нее. Никто не расскажет о тех днях. Кроме нее.

И еще одно. Перед ее глазами постоянно была крохотная коричневатая фотография в коричнево-малиновой кожаной рамке. Два мужских силуэта на взгорке. Первый указывает рукою на что-то, второй взметает над головой шашку. Это — Сергей Эфрон, ее «дорогой и вечный доброволец» — как напишет она позднее, под словом доброволец подразумевая доброе и честное рвение Сергея к очередной идее, которая им завладела. Вероятно, эта реликвия, с которой, по воспоминаниям дочери, Цветаева никогда не расставалась, тоже помогала в работе над «Перекопом» — памятником Сергею Эфрону, воздвигнутом при его жизни.

Работа над поэмой растянется на несколько месяцев; отвлекать будут различные житейские и творческие обстоятельства.







(источник — А. Саакянц «Марина Цветаева. Жизнь и творчество»,
М., «Эллис Лак» 1999 г.)
При подготовке текста был использован материал,
размещенный на сайте Института филологии ХГУ.
Сканирование и распознавание Studio KF.



Назад | Оглавление книги | Вперед




Hosted by uCoz