Назад | Оглавление книги | Вперед


Анна Саакянц

«Марина Цветаева. Жизнь и творчество»


Часть первая. РОССИЯ

5. «Только в огне пою!» (начало)

(1919 — февраль 1921)



Бытие и быт девятнадцатого года. «О Германии». Чердачная певица. Кунцевский приют. Новый год. Смерть Ирины. «Дворец Искусств». Стихи к «Н. Н. В.». «Ничто не сравнится с родным». «Впервые увидела Блока». Незавершенная пьеса и лирика двадцатого года. «Царь-Девица». Стихи зимы двадцатого. Встреча с Евгением Ланном. «На Красном Коне». Борис Бессарабов. «Егорушка». Письмо к Волошину.



К тебе, имеющему быть рожденным
Столетие спустя, как отдышу —
Из самых недр, — как на' смерть осужденный —
         Своей рукой пишу.
...............................
Со мной в руке — почти что горстка пыли —
Мои стихи! — я вижу: на ветру
Ты ищешь дом, где родилась я — или
В котором я умру...
(«Тебе — через сто лет»)

В августе девятнадцатого написаны эти строки. Поэт обращается сквозь сотню «разъединяющих лет» к будущим поколениям, которые его поймут и полюбят. Смысл стихотворения перешагнул через его замысел, древний, как сама поэзия. Женщина, которую столь мало и не так любили на земле, но которую — она это знает! — будут любить, когда ее уже не станет. Она восторжествует посмертно: у того, «через сто лет», она будет единственной желанной возлюбленной:

На встречных женщин — тех, живых — счастливых, —
Горжусь, как смотришь, и ловлю слова:
«— Сборище самозванок! Все' мертвы вы!
         Она одна жива!»

Он, будущий, к кому обращается героиня Цветаевой, заклеймит своих предшественников, которых не осенила эта великая любовь:

Бьюсь об заклад, что бросишь ты проклятье
Моим друзьям, во мглу могил:
«— Все' целовали! — Розового платья
Никто не подарил!»

Розовое платье. Розовый цвет, румянец. Символ юности, чистоты, нежности, Романтики. Еще в стихах 1913 года: «Слишком розовой и юной Я была для Вас»; «Я, вечно-розовая, буду Бледнее всех»; «розовый рот» Комедьянта; «румяный рот» героини стихов «Сонечке Голлидэй»; розовый наряд семидесятилетней бывшей жестокой красавицы из неоконченной пьесы; наконец — розовая зала Дворца Искусств на Поварской, которую упоминает Цветаева в записях... К розовому (праздничному) теперь, в буднях и тяжести девятнадцатого года, Цветаева особенно пристрастна... «Розового платья никто не подарил» — то есть не любил по-настоящему. Любили, как нужно было им, а не ей... Извечное разминовение. Лейтмотив всей поэзии Цветаевой. Причины? Несовпадение чувств, судьбу, разлука... Два старых тополя, росшие против дома в Борисоглебском переулке, где жила Марина Ивановна, олицетворили для нее маленькую драму:

Два дерева хотят друг к другу,
Два дерева. Напротив дом мой.
............................
То, что поменьше, тянет руки,
Как женщина, из жил последних
Вытянулось, — смотреть жестоко,
Как тянется — к тому, другому,
Что старше, стойче, и — кто знает? —
Еще несчастнее, быть может...

=====

В тетради 1919 года — записи о Германии — родине Романтики, стране идеалистов и чудаков, где «в каждом конторщике дремлет поэт», «в каждом портном просыпается скрипач»; о ее Германии, — поверх политики и истории, поверх здравого смысла и реальности. О «мечтанной», существующей только в фантазии поэта стране. Она как бы дописывает в прозе свой гимн Германии 1914 года «Ты миру отдана на травлю...»; эти записи — в первую очередь самохарактеристика:

«От матери я унаследовала Музыку, Романтизм и Германию. Просто — Музыку. Всю себя.

Музыку я определенно чувствую Германией (как любовность — Францией, тоску — Россией). Есть такая страна — Музыка, жители — германцы...

Во мне много душ. Но главная моя душа — германская. Во мне много рек, но главная моя река — Рейн. Вид готических букв сразу ставит меня на башню: на самый вышний зубец!..

— Что Вы любите в Германии?

— Гёте и Рейн...

Германия — страна чудаков... О, я их видела! Я их знаю! Другому кому-нибудь о здравомыслии и скуке немцев! Это страна сумасшедших, с ума сшедших на высоком разуме — духе.

«Немцы — мещане»... Нет, немцы — граждане: Burger. От Burg: крепость. Немцы — крепостные Духа.

Мещанин, гражданин, bourgeois, citoyen, у немцев же — неделимо — Burger...

Ни один немец не живет в этой жизни, но тело его исполнительно. Исполнительность немецких тел вы принимаете за рабство германских Душ! Нет души свободней, души мятежней, души высокомерней! Они русским братья, но они мудрее (старше?) нас. Борьба с рыночной площади быта перенесена всецело на высоты духа. Им здесь ничего не нужно. Отсюда покорность. Ограничение себя здесь для безмерного владычества там.... Сумасшедший поэт Гёльдерлин тридцать лет подряд упражняется на немом клавесине. Духовидец Новалис до конца своих дней сидит за решеткой банка. Ни Гёльдерлин своей тюрьмой, ни Новалис своей — не тяготятся. Они ее не замечают. Они свободны.

Германия — тиски для тел и Елисейские поля — для душ. Мне, при моей безмерности, нужны тиски...»

Однако плащ Романтики уже не может защитить от тисков беспощадной реальности. Осень и зима девятнадцатого — двадцатого в жизни Цветаевой — самые тяжкие. Это — реальность начавшегося голода, надвигающихся холодов и полное отсутствие, с марта девятнадцатого вплоть до июля двадцать первого, — вестей о муже, проделывавшем с Добровольческой армией многомесячный обреченный поход с юга на Москву, а затем, в октябре — ноябре девятнадцатого, бежавшем с остатками армии в Крым.

Все это время Марина Ивановна в фантастической и настороженной надежде на его возвращение прислушивается по ночам к каждому стуку во входную дверь на первом этаже (там живут новые жильцы; сама она с детьми перебралась наверх) и в который раз, спустившись с колотящимся сердцем вниз, убеждается в тщетности ожиданий...

Свой пещерный разоренный, нищий быт поздней осенью 1919 года она описывает так:

«Живу с Алей и Ириной (Але 6 л<ет>, Ирине 2 г<ода> 7 м<есяцев>) в Борисоглебском переулке, против двух деревьев, в чердачной комнате, бывшей Сережиной. Муки нет, хлеба нет, под письменным столом фунтов 12 картофеля, остаток от пуда, «одолженного» соседями — весь запас!.. Живу даровыми обедами (детскими). Жена сапожника Гранского — худая, темноглазая, с красивым страдальческим лицом — мать пятерых детей — недавно прислала мне через свою старшую девочку карточку на обед (одна из ее девочек уехала в колонию) и «пышечку» для Али...»

В ту пору Цветаева держалась только помощью добрых людей; в своих записях она упоминает еще нескольких выручавших ее: соседку с тремя детьми, присылавшую суп Але и Ирине и помогавшую деньгами; В. К. Звягинцеву — в то время актрису Второго передвижного театра, и ее мужа, А.С. Ерофеева, которых знает всего «без году неделю», еще одного знакомого, который «дает спички, хлеб. Добр, участлив». «Бальмонт рад бы, — продолжает она, — да сам нищий. (Зайдешь, кормит и поит всегда.) Его слова: «я все время чувствую угрызения совести, чувствую, что должен помочь» — уже помощь. Люди не знают, как я безмерно — ценю слова!»

Марина Ивановна принимала помощь от людей как нечто само собой разумеющееся. «Дать, это не действенность наша! Не личность наша! Не страсть! Не выбор! Нечто, принадлежащее всем (хлеб), следовательно (у меня его нет) у меня отобранное, возвращается (через тебя) ко мне (через меня — к тебе). Хлеб нищему — восстановление прав... Брать — стыд, нет, давать — стыд. У берущего, раз берет, явно нет; у дающего, раз дает, явно есть. И вот эта очная ставка есть с нет... Давать нужно было бы на коленях, как нищие просят».

Так переводила Цветаева человеческие отношения в плоскость Романтики, по законам которой и жила. Свою житейскую беспомощность она даже возводила в доблесть. Вот еще одна запись:

«Неприлично быть голодным, когда другой сыт. Корректность во мне сильнее голода, — даже голода моих детей.

— Ну как у Вас, все есть?

— Да, пока слава Богу.

Кем нужно быть, чтобы так разочаровать, так смутить, так уничтожить человека отрицательным ответом?

— Просто матерью».

Да, она продолжала превращать свою жизнь в литературу, — в письма, в дневники, в стихи... Творчество было ее единственной реальностью, а маленькая Аля — единственной опорой, — именно так она ощущала, несмотря на немалый круг знакомых и даже тех, кого называла друзьями. К Але, к своему «первенцу крутолобому», она обращается в стихах постоянно:

Упадешь — перстом не двину.
Я люблю тебя как сына.
.......................
Я учу: губам полезно
Раскаленное железо,
Бархатных ковров полезней —
Гвозди — молодым ступням.

А еще — в ночи беззвездной
Под ногой — полезны — бездны!..

«Ни кровинки в тебе здоровой. — Ты похожа на циркового». И еще, замечательное: «Когда-нибудь, прелестное созданье, Я стану для тебя воспоминаньем... Забудешь ты мой профиль горбоносый, И лоб в апофеозе папиросы, И вечный смех мой, коим всех морочу, И сотню — на руке моей рабочей — Серебряных перстней, — чердак-каюту, Моих бумаг божественную смуту...».

Своими записями, или, как позднее назовет их, «Земными приметами», Цветаева увлекалась не меньше, чем стихами. Вот как описывает она свой день (конец ноября 1919-го):

«Мой день: встаю — верхнее окно еле сереет — холод — лужи — пыль от пилы — ведра — кувшины — тряпки — везде детские платья и рубашки. Пилю. Топлю. Мою в ледяной воде картошку, которую варю в самоваре... Самовар ставлю горячими углями, которые выбираю тут же из печки... Потом уборка... потом стирка, мытье посуды: полоскательница и кустарный кувшинчик без ручки «для детского сада»... Маршрут: в детский сад (Молчановка, 34) занести посуду, — Староконюшенным на Пречистенку за усиленным (питанием. — А.С.), оттуда в Пражскую столовую (на карточку от сапожников), из Пражской (советской) к бывшему Генералову — не дают ли хлеб — оттуда опять в детский сад, за обедом, — оттуда — по черной лестнице, обвешанная кувшинами, судками и жестянками-ни пальца свободного! и еще ужас: не вывалилась ли из корзиночки сумка с карточками?! — по черной лестнице — домой. Сразу к печке. Угли еще тлеют. Раздуваю. Разогреваю. Все обеды — в одну кастрюльку: суп вроде каши... Кормлю и укладываю Ирину... Кипячу кофе. Пью. Курю... В 10 часов день кончен. Иногда пилю и рублю на завтра. В 11 часов или в 12 часов я тоже в постель. Счастлива лампочкой у самой подушки, тишиной, тетрадкой, папиросой, иногда — хлебом...»

И дальше: «Жизнь души — Алиной и моей — вырастет из моих стихов — пьес — ее тетрадок».

И не покидает мысль о Сергее: «Хочешь знать, как дни проходят, Дни мои в стране обид? Две руки пилою водят, Сердце имя говорит».

Так бытие одерживало победу над бытом; так вырисовывался образ «чердачной певицы», отрешенной от страшной реальности:

Чердачный дворец мой, дворцовый чердак!
Взойдите. Гора рукописных бумаг...
— Так. — Руку! — Держите направо, —
Здесь лужа от крыши дырявой.

Теперь полюбуйтесь, воссев на сундук,
Какую мне Фландрию вывел паук.
Не слушайте толков досужих,
Что женщина — может без кружев!
...............................
Вам дети мои, — два чердачных царька,
С веселою Музой моею, — пока
Вам призрачный ужин согрею, —
Покажут мою эмпирею.
...............................
От века поэтовы корки черствы,
И дела нам нету до Красной Москвы!
Глядите — от края до края —
Вот наша Москва — голубая!

Лирическая героиня с болью видит, что она утрачивает женственность, перестает привлекать мужские сердца: «А была я когда-то цветами увенчана, И слагали мне стансы — поэты. Девятнадцатый год, ты забыл, что я женщина... Я сама позабыла про это! Так, в...1 Москве погребенная заживо, Наблюдаю с усмешкою тонкой, Как меня — даже ты, что три года охаживал! — Обходить научился сторонкой». И в другом стихотворении:

Работала за мужика, за бабу,
А больше уж нельзя — лопнут виски!
— Нет, руку приложить тебе пора бы:
У человека только две руки!
(«Сам посуди: так топором рубила...»)

Нам не известны фотографии Цветаевой 1917-1919 гг. Внешность Марины Ивановны можно в какой-то мере представить лишь по немногим сохранившимся свидетельствам, и в первую очередь — по воспоминаниям ее дочери Ариадны. В 1966 году она писала П. Г. Антокольскому в ответ на его статью, где образ Цветаевой показался ей огрубленным:

«...у Вас: статная, широкоплечая... широкими мужскими шагами... А она была небольшого роста... очень тонкая, казалась подростком, девочкой мальчишеского склада; тут бы, пожалуй, не статная подошло бы больше, а стройная... И шаги были не мужские... а стремительные, легкие, мальчишечьи. В ней была грация, ласковость, лукавство... Легкая она была... При ее пренебрежении к моде вообще, она не была лишена и женского, и романтического пристрастия к одежде, к той, которая ей шла. Всю жизнь подтянутая, аккуратная... она носила платьица типа «бауэрнклайд», являвшие тонкость талии и стройность фигуры; как Беттина фон Арним!.. Глаза у мамы были без малейшей серизны, ярко-светло-зеленые, как крыжовник или виноград; их цвет не менялся и не тускнел всю жизнь!»

Сама же Цветаева вполне трезво относилась к своей внешности; в записях она упоминает бессменное коричневое бумазейное платье, навсегда утраченный румянец, а также рано начавшие седеть волосы. «Я слишком молода, чтобы из самолюбия утверждать, что — это мне нравится; я им (седым волосам. — Л. С.) действительно рада, как доказательству, что какие-то силы во мне таинственно работают — не старость, конечно! — а может быть, мои — без устали — работающие голова и сердце, вся эта моя страстная, скрытая под беззаботной оболочкой, творческая жизнь, — как доказательству того, что и на такое железное здоровье, как мое, нашлись железные законы духа».

В ее тетрадях рассеяно множество самохарактеристик. Никому не было дано создать образ Марины Цветаевой, кроме ее самой:

«Я абсолютно declassee. По внешнему виду — кто' я?.. Зеленое, в три пелерины, пальто, стянутое широченным нелакированным поясом (городских училищ). Темно-зеленая, самодельная, вроде клобука, шапочка, короткие волосы.

Из-под плаща — ноги в безобразных серых рыночных чулках и грубых, часто нечищеных (не успела!) башмаках. На лице — веселье.

Я не дворянка (ни говора, ни горечи) и не хозяйка (слишком веселюсь), и не простонародье... и не богема (страдаю от нечищеных башмаков, грубости их радуюсь — будут носиться!).

Я действительно, абсолютно, до мозга костей, — вне сословия, профессии, ранга. За царем — цари, за нищим — нищие, за мной — пустота».

Она все время настаивает на своем веселье, не снимает этой маски. Но лишь ей одной ведомы эти перепады: от безудержной радости к глухому отчаянью, от беззаботного смеха к неуёмным слезам...

Потеряв однажды пятьсот рублей, старинную брошку и ключи, — она ощутила настоящее горе и —

«Я одну секунду было совершенно серьезно — с надеждой — поглядела на крюк в столовой.

— Как просто! —

Я испытывала самый настоящий соблазн».

=====

Двадцать седьмого ноября Марина Ивановна сделала непоправимый шаг, обернувшийся трагедией. Кто-то посоветовал ей и помог поместить Алю и Ирину в Кунцевский приют. И, несмотря на то, что была возможность, с помощью Н. В. Крандиевской, устроить детей в московский садик, Марина Ивановна почему-то больше поверила в Кунцево. Одиночество свое она переживала тяжело; разлукой с Алей вдохновлено одно из лучших стихотворений:

Маленький домашний дух,
Мой домашний гений!
Вот она, разлука двух
Сродных вдохновений!

Жалко мне, когда в печи
Жар, — а ты не видишь!
В дверь — звезда в моей ночи! —
Не взойдешь, не выйдешь!
........................
Не сказать ветрам седым,
Стаям голубиным —
Чудодейственным твоим
Голосом: — Марина!

Вскоре Аля тяжело заболела; болезнь длилась три месяца. По-видимому, грустной поездкой к ней в кунцевский красноармейский госпиталь навеяно мрачное стихотворение: «В темных вагонах На шатких, страшных Подножках, смертью перегруженных, Между рабов вчерашних Я все думаю о тебе, мой сын, — Принц с головою обритой!.. Принц мой приютский! Можешь ли ты улыбнуться? Слишком уж много снегу В этом году! Много снегу и мало хлеба. Шатки подножки».

В стихах появляются ноты безысходности: «О души бессмертный дар! Слезный след жемчужный! Бедный, бедный мой товар, Никому не нужный!..»; и совсем беспросветно: «Я не хочу ни есть, ни пить, ни жить. А так: руки скрестить, тихонько плыть Глазами по пустому небосклону...»

В декабре написано одно из лучших стихотворений, в котором выражена вся двоякость земли и неба в душе лирической героини:

Между воскресеньем и субботой
Я повисла, птица вербная.
На одно крыло — серебряная,
На другое — золотая.

Меж Забавой и Заботой
Пополам расколота, —
Серебро мое — суббота!
Воскресенье — золото!

Коли грусть пошла по жилушкам,
Не по нраву — корочка, —
Знать, из правого я крылушка
Обронила перышко.

А коль кровь опять проснулася,
Подступила к щеченькам, —
Значит, к миру обернулася
Я бочком золотеньким.

Наслаждайтесь! — Скоро-скоро
Канет в страны дальние —
Ваша птица разноперая —
Вербная — сусальная.

Перекличка со стихами 1916 года: суббота, которую любила, и воскресенье, которого не хотела... (Прибавим еще, что в реальной жизни Цветаева чтила серебро и презирала золото.)

Суббота — серебро — правое крыло («В правой рученьке — рай») — Забота — грусть — Душа — Психея — божественное начало поэта — Вертикаль.

Воскресенье — золото — левое крыло («В левой рученьке — ад») — Забава — «проснувшаяся» кровь — земная женщина — грешная Ева — Горизонталь.

Оба начала неразрывны; вспомним: «Мы смежены, блаженно и тепло, Как правое и левое крыло».

Однако может произойти и «расщепление атома»: «Но вихрь встает — и бездна пролегла От правого до левого крыла!»

От гармонии слияния к бездне разрыва — вот любовный путь цветаевской героини.

=====

Наступил 1920 год. Поездка Марины Ивановны в кунцевский госпиталь 4 января послужила толчком к драматическим строкам:

Звезда над люлькой — и звезда над гробом!
А посредине — голубым сугробом —
Большая жизнь. — Хоть я тебе и мать,
Мне больше нечего тебе сказать.
Звезда моя!..

И — странно ли, закономерно ли? — но когда жизненные обстоятельства ставили Цветаеву на край бездны, именно в эти моменты приходила на помощь природная самозащита, и рождались строки, казалось бы, несовместимые с ситуацией: «Поцеловала в голову, Не догадалась — в губы! А все ж — по старой памяти — Ты хороша, Любовь!.. Да нет, да нет, — в таком году Сама Любовь — не женщина! Сама Венера, взяв топор, Громит в щепы подвал...»

Это написано Александру Ерофееву, мужу Веры Клавдиевны Звягинцевой. С лета девятнадцатого они — добрые знакомые Цветаевой, в их доме ей дышится легко. К тем же дням относятся стихи, обращенные к Сергею Алексееву, племяннику Станиславского, талантливому гитаристу, страстному лошаднику и, что называется, «гусару по призванию»:

Править тройкой и гитарой —
Это значит: каждой бабой
Править, это значит: старой
Брагой по башкам кружить!
.........................
Эх, боюсь — уложат влёжку
Ваши струны да ухабы!
Бог с тобой, ямщик Сережка!
Мы с Россией — тоже бабы!

Тогда же (январь) написала Цветаева стихотворение о двух своих бабках — простой русской женщине и польской панне; «Обеим бабкам я вышла — внучка: Чернорабочий — и белоручка!»

Тяжелобольную Алю Марина Ивановна привезла в Москву, выхаживать ее помогала В. А. Жуковская, у нее временно и поселилась Цветаева с дочерью. Помогала и Вера Эфрон; Лили не было в Москве; она только что устроилась на работу в провинции и как раз собиралась взять к себе пожить маленькую Ирину. Но это не осуществилось: 15 или 16 февраля2 девочка угасла в приюте, не болея и не принимая пищи. (Впрочем, как впоследствии писала Ариадна Эфрон, «там просто не кормили», обворовывали детей.)

А Марина Ивановна, которая, по-видимому, еще не знает о смерти дочери, пишет письмо В. К. Звягинцевой и А.С. Ерофееву. В своем неизбывном внутреннем одиночестве она ощущает необходимость выговориться, «выдышаться» (как скажет позже). Это письмо обнаженно и бесстрашно-правдиво, оно производит ошеломляющее впечатление; в нем — вся Цветаева во всех контрастах своей поистине шекспировской натуры:

«Друзья мои!

Спасибо за любовь.

Пишу в постели, ночью. У Али 40, 4 — было 40, 7. — Малярия. 10 дней была почти здорова, читала, писала, вчера вечером еще 37 — и вдруг сегодня утром 39, 6 — вечером 40, 7.

— Третий приступ. — У меня уже есть опыт безнадежности, — начала фразу и от суеверия в хорошую или дурную сторону боюсь кончить.

— Ну, даст Бог! —

Живу, окруженная равнодушием, мы с Алей совсем одни на свете.

Нет таких в Москве!

С другими детьми сидят, не отходя, а я — у Али 40, 7 — должна оставлять ее совсем одну, идти долой за дровами.

У нее нет никого, кроме меня, у меня — никого, кроме нее. — Не обижайтесь, господа, я беру нет и есть на самой глубине: если есть, то умрет, если я умру, если не умрет — так нет.

Но это — на самую глубину, — не всегда же мы живем на самую глубину — как только я стану счастливой — т. е. избавленной от чужого страдания — я опять скажу, что вы оба — Саша и Вера — мне близки. — Я себя знаю. —

— Последние дни я как раз была так счастлива: Аля выздоравливала, я — после двух месяцев — опять писала, больше и лучше, чем когда-либо. Просыпалась и пела, летала по лавкам — блаженно! — Аля и стихи.

Готовила книгу — с 1913 г. и по 1915 г. — старые стихи воскресали и воскрешали, я исправляла и наряжала их, безумно увлекаясь собой 20-ти лет и всеми, кого я тогда любила: собою — Алей — Сережей — Асей — Петром Эфроном — Соней Парнок — своей молодой бабушкой — генералами 12 года — Байроном — и — не перечислишь!

И вот Алина болезнь — и я не могу писать, не вправе писать, ибо это наслаждение и роскошь. А вот письма пишу и книги читаю. Из этого вывожу, что единственная для меня роскошь — ремесло, то, для чего я родилась.

Вам будет холодно от этого письма, но поймите меня: я одинокий человек — одна под небом — (ибо Аля и я — одно), мне нечего терять. Никто мне не помогает жить, у меня нет ни отца, ни матери, ни бабушек, ни дедушек, ни друзей! Я — вопиюще одна, потому — на всё вправе. — И на преступление! —

Я с рождения вытолкнута из круга людей, общества. За мной нет живой стены, — есть скала: Судьба. Живу, созерцая свою жизнь, — всю жизнь — Жизнь! — У меня нет возраста и нет лица. Может быть — я — сама Жизнь! Я не боюсь старости, не боюсь быть смешной, не боюсь нищеты — вражды — злословия. Я, под моей веселой, огненной оболочкой, — камень, т. е. неуязвима. — Вот только Аля. Сережа. — Пусть я завтра проснусь с седой головой и морщинами — что ж! — я буду творить свою Старость — меня все равно так мало любили!

Я буду жить — Жизни — других.

И вместе с тем, я так радуюсь каждой выстиранной Алиной рубашке и чистой тарелке! — И комитетскому хлебу! И — так хотела бы новое платье!»

Письмо не было отправлено — скорее всего потому, что в эти же дни Цветаева узнала о кончине Ирины. И она пишет другое письмо Звягинцевой и Ерофееву, на этот раз отправив его:

«Москва, 7/20 февраля 1920 г.

Друзья мои!

У меня большое горе: умерла в приюте Ирина — 3-го февраля (по старому стилю. — А.С.), четыре дня назад. И в этом виновата я. Я так была занята Алиной болезнью (малярия, — возвращающиеся приступы) — и так боялась ехать в приют (боялась того, что сейчас случилось), что понадеялась на судьбу...

Узнала я это случайно, зашла в Лигу спасения детей на Соб<ачьей> площадке разузнать о санатории для Али — и вдруг: рыжая лошадь и сани с соломой — кунцевские — я их узнала. Я взошла, меня позвали. — «Вы г<оспо>жа такая-то?» — Я. — И сказали. — Умерла без болезни, от слабости. И я даже на похороны не поехала — у Али в этот день было 40, 7... сказать правду? — я просто не могла. — Ах, господа! — Тут многое можно было бы сказать. Скажу только, что это дурной сон, я все думаю, что проснусь. Временами я совсем забываю, радуюсь, что у Али меньше жар или погоде — и вдруг — Господи, Боже мой! — Я просто еще не верю! — Живу с сжатым горлом, на краю пропасти. — Многое сейчас понимаю: во всем виноват мой авантюризм, легкое отношение к трудностям, наконец, — здоровье, чудовищная моя выносливость. Когда самому легко, не видишь, что другому трудно...

Другие женщины забывают своих детей из-за балов — любви — нарядов — праздника жизни. Мой праздник жизни — стихи, но я не из-за стихов забыла Ирину — я 2 месяца ничего не писала! И — самый мой ужас! — что я ее не забыла, не забывала, все время терзалась и спрашивала у Али: — «Аля, как ты думаешь...»? И все время собиралась за ней, и все думала: «Ну, Аля выздоровеет, займусь Ириной!» — А теперь поздно...

Господа, если придется Алю отдать в санаторию, я приду жить к Вам, буду спать хотя бы в коридоре или на кухне — ради Бога! — я не могу в Борисоглебском, я там удавлюсь.

Или возьмите меня к себе с ней, у Вас тепло, я боюсь, что в санатории она тоже погибнет, я всего боюсь, я в панике, помогите мне!

Малярия лечится хорошими условиями, Вы бы давали тепло, я еду...

У Али на днях будет д<окто>р — третий! — буду говорить с ним, если он скажет, что в человеческих условиях она поправится, буду умолять Вас: м. б. можно у Ваших квартирантов выцарапать столовую? Ведь Алина болезнь не заразительная и не постоянная, и Вам бы никаких хлопот не было. Я знаю, что прошу невероятной помощи, но —господа! — ведь Вы же меня любите!

О санатории д<октор>а говорят, п. ч. у меня по утрам 4 — 5°, несмотря на вечернюю топку, топлю в последнее время даже ночью.

Кормить бы мне ее помогали родные мужа, я бы продала книжку через Бальмонта — это бы обошлось... Господа! Не приходите в ужас от моей просьбы, я сама в непрестанном ужасе, пока я писала об Але, забыла об Ирине, теперь опять вспомнила и оглушена... Если можно, никаким общим знакомым — пока не рассказывайте, я как волк в берлоге прячу свое горе, тяжело от людей.

МЦ.

<Приписка на полях: >

И потом — Вы бы, Верочка, возвратили Але немножко веселья, она Вас и Сашу любит, у Вас нежно и весело. Я сейчас так часто молчу — и — хотя она ничего не знает, это на нее действует. — Я просто прошу У Вас дома — на час!

М.»

Еще одно письмо В. К. Звягинцевой — от 25 февраля:

«Верочка!

Вы — единственный человек, с кем мне сейчас хочется — можется — говорить... Милая Вера, я совсем потеряна, я страшно живу. Вся как автомат: топка, в Борисоглебский за дровами — выстирать Але рубашку — купить морковь — не забыть закрыть трубу — и вот уже вечер, Аля рано засыпает, остаюсь одна со своими мыслями, ночью мне снится во сне Ирина, что — оказывается — она жива — и я так радуюсь — и мне так естественно радоваться — и так естественно, что она жива. Я до сих пор не понимаю, что ее нет, я не верю, я понимаю слова, но я не чувствую, мне все кажется — до такой степени я не принимаю безысходности — что все обойдется, что мне — это — во сне — урок, что — вот — проснусь...

С людьми мне сейчас плохо, никто меня не любит, никто — просто... не жалеет, чувствую все, что обо мне думают, это тяжело. Да ни с кем и не вижусь.

Мне сейчас нужно, чтобы кто-нибудь в меня поверил, сказал: «А все-таки Вы хорошая — не плачьте — С<ережа> жив — Вы с ним увидитесь — у Вас будет сын, все еще будет хорошо»...

Все во мне сейчас изгрызано, изъедено тоской...

— Милая Вера, пишу на солнце и плачу, потому что я все в мире любила с такою силой!.. Никто не думает о том, что я ведь тоже человек. Люди заходят и приносят Але еду — я благодарна, но мне хочется плакать, потому что никто — никто за все это время не погладил меня по голове... И потом... мне начинает казаться, что Сереже я — без Ирины — вовсе не нужна, что лучше было бы, чтобы я умерла, — достойнее! — Мне стыдно, что я жива. — Как я ему скажу?

И с каким презрением я думаю о своих стихах!..»

Анастасия Цветаева в своих «Воспоминаниях», написанных полвека спустя, приводит слова сестры о том, что она якобы спасла Алю за счет Ирины... Что спасти обеих она не могла — нечем было кормить, и выбрала старшую, более сильную.

Эти слова резко противоречат только что приведенным письмам. Мать не может предпочесть одного ребенка другому. Это знала Цветаева (как всякая мать); об этом в 1934 году она напишет маленькую новеллу «Сказка матери».

В те страшные дни Марина Ивановна не вынесла быта — не хватило сил. Не физических (они были) — внутренних. Вообразим себе тот день, когда она забрала из приюта почти безнадежно больную Алю: «и брюшняк, и сыпняк, и «инфлюэнца», и еще что-то», — писала Ариадна Сергеевна в 1966 году П. Г. Антокольскому. Она вспоминала, как мать вынесла на руках ее, «завернув в шубу, на большую дорогу; «транспорта» в те годы не было; какие-то попутные сани увезли нас. А Ирина еще «дюжила» — ходила, не лежала; все просила «чаю»...» Марина Ивановна боролась за жизнь старшей дочери, и ужас при мысли о том, что она может потерять Алю, заслонил для нее все остальное.

Уже говорилось не раз, что Цветаева не могла без людей, без интенсивного с ними общения. Если знакомство складывалось в отношения, то здесь ей нужен был максимум их, абсолют. Тем более — в тяжелый момент. Необходима была полнота понимания, сочувствия— и действия, полнота человеческой дружбы и любви. Чтобы кто-то взял на себя часть ее ноши, взвалил на свои плечи часть ее жизненных тягот, забыв о своих, потому что только так можно «жить жизни других». Маленькие плечи Али для этого, разумеется, не годились; мужа не было рядом, возможно, не было в живых. А все прочие, даже самые добрые, сочувствовавшие и помогавшие, жили все-таки свою, а не ее, Марины Цветаевой, жизнь. Но иначе ведь не бывает, почти не бывает. Вместо абсолюта Цветаева получала суррогаты, и виноват в этом никто не был... Проще говоря: кто-то должен был немедленно забрать к себе на это время маленькую Ирину из приюта. Но этого трудно было требовать от людей, которым самим тяжело. И — что тоже естественно — после случившегося Цветаеву осуждали, жалели не ее, а детей. Она ожесточилась: обвинила в смерти ребенка сестер мужа (хотя одной не было в Москве, другая серьезно болела), а также знакомых. «Вообще все отступились», — писала она сестре Анастасии в декабре двадцатого. Она ощущала себя одинокой и покинутой, окруженной всеобщим равнодушием. Она спасалась в тетрадях, поверяла им боль души и все еще теплющуюся надежду на встречу с мужем:

Я эту книгу поручаю ветру
И встречным журавлям.
Давным-давно — перекричать разлуку —
Я голос сорвала.
.........................
О ветер, ветер, верный мой свидетель,
До милых донеси,
Что еженощно я во сне свершаю
Путь — с Севера на Юг.

Аля выздоровела и вернулась к своим тетрадкам, стала писать стихи, невольно, конечно, подражая матери, однако детская искренность и первозданность явственно слышались в них:

Корни сплелись.
Ветви сплелись.
Лес Любви.
          —----
Вы стоите как статуя старая,
Оперевшись на саблю.
И я, листик с кленового дерева,
Облетел к суровым ногам.
          —----
Молодая Царь-Девица
Привлекла весну.
Принесла с собою нежность
И тоску.

Полюбила, не забыла,
Прорвалась, принеслась.
Подарила свои крылья
В сотый раз.

«...Две эти поэтические души, мать и дочь, более похожие на двух сестер, — вспоминал Бальмонт, — являли из себя самое трогательное видение полной отрешенности от действительности и вольной жизни среди грез, — при таких условиях, при которых другие только стонут, болеют и умирают. Душевная сила любви к любви и любви к красоте как бы освобождала две эти человеческие птицы от боли и тоски. Голод, холод, полная оброшенность, — и вечное щебетанье, и всегда бодрая походка и улыбчивое лицо. Это были две подвижницы...»

«Обе начитались сказок, — Ночь от дня не отличат», — писала сама Марина Ивановна («На царевича похож он...»). По-прежнему ореол романтики окружал все и всех, с чем соприкасалась Цветаева...

Жизнь понемному возвращалась; Цветаевой помогли вступить в члены Дворца Искусств, что дало возможность получать дешевый паек. Сохранился следующий документ:

«Общему собранию Дворца Искусств
Заявление

Прошу зачислить меня в члены Дворца Искусств по литературному отделению.

Москва, Поварская, Борисоглебский пер<еулок>, д<ом> 6, кв<артира> 3.

Марина Ивановна
Цветаева-Эфрон».

И резолюция: «Рекомендую. Л. Копылова».

Цветаева часто бывала во Дворце Искусств на Поварской. Там, в «розовой зале», устраивались литературные вечера. Флигеля Дворца по обе стороны были полукругом продолжены одноэтажными пристройками (все сохранились и по сей день). В маленьких помещениях-каморках располагались их временные обитатели, в частности, знакомые художники: Н. Н. Вышеславцев, работавший библиотекарем Дворца Искусств, и В. Д. Милиотти. С Милиотти, «неутомимым ходоком», Цветаева любила совершать прогулки, отвлекающие от мрачных мыслей, и весною двадцатого виделась очень часто. Возможно, к нему, либо еще к кому-нибудь из «новоселов», обращены строки:

Доброй ночи чужестранцу в новой келье!
Пусть привидится ему на новоселье
Старый мир гербов и эполет...

И в другом стихотворении:

От семи и до семи
Мы справляли новоселье...
В той же келье новоселье —
От семи и до семи...

Цветаева решительно не желала расставаться с миром давнего прошлого, представавшего ее воображению в различных романтических декорациях:

Пунш и полночь. Пунш — и Пушкин.
Пунш — и пенковая трубка
Пышущая. Пунш — и лепет
Бальных башмачков по хриплым
Половицам.
..........................
Пунш и полночь. Пунш и пепла
Ниспаденье на персидский
Палевый халат — и платья
Бального пустая пена
В пыльном зеркале...

Это — о Пушкине и его Психее: Наталье Николаевне. Нелюбовь к ней, с проблесками иронии («платья бального пустая пена») выражена в звуковой игре: подборе слов, почти в каждом из которых наличествует звук «п».

Некоторые стихи, написанные весною двадцатого, дышат романтикой цыганщины, вольницы, удали. По воспоминаниям дочери, Марина Ивановна с симпатией и интересом относилась к цыганскому семейству бывшего соллогубовского конюха и посещала их владения в хозяйственном дворике Дворца Искусств, слушала красочную речь уборщицы Антонины Лазаревны. Возможно, этим общением вдохновлено стихотворение «Та ж молодость, и те же дыры...», в котором лирическая героиня Цветаевой роднит свою «божественную лиру» с цыганской гитарой. Но суть родства оказывается не столько в песенном даре, сколько в глубинном, выстраданном:

Знай, что еще одна... — Что сестры
В великой низости любви.

Ради этой «великой низости любви», когда, по Цветаевой, Ева откровенно противостоит Психее, и написано стихотворение...

Веселая, бесшабашная девчонка из незавершенной «Баллады о проходимке» напоминает героиню из стихов «Сонечке Голлидэй», но она сильнее и отчаяннее:

Когда малюткою была
— Шальной девчонкой полуголой —
Не липла — Господу хвала! —
Я к материнскому подолу.

Нет, — через пни и частоколы —
Сады ломать! — Коней ковать! —
А по ночам — в чужие села:
«— Пустите переночевать!»

Такая же героиня появляется в стихотворении «Памяти Г. Гейне». В 1919 году Цветаева занесла в тетрадь:

«Гейне! — Книгу, которую я бы написала. И — без архивов, вне роскоши личного проникновения, просто — с глазу на глаз с шестью томами ужаснейшего немецкого издания конца восьмидесятых годов... Гейне всегда покроет всякое событие моей жизни, и не потому что я... (событие, жизнь) слабы: он — силен!»

В стихотворении «Памяти Г. Гейне» Цветаева вступает с поэтом в спор, она категорически не согласна с его «Книгой песен», с «Юношескими страданиями», с трагедией неразделенной любви его — к ней:

Хочешь — не хочешь — дам тебе знак!
Спор наш не кончен — а только начат!
В нынешней жизни — выпало так:
Мальчик поет, а девчонка плачет.

В любовном «поединке роковом» она — на стороне женщины. Женщина — вернее, сильнее; и если в этом мире она обижена, то в будущей жизни непременно «отыграется»: »Ты будешь плакать, я буду — петь!» Образ отчаянной девчонки, «бесовки» вырастает до символа: «Бубен в руке! Дьявол в крови! Красная юбка В черных сердцах! Красною юбкой — в небо пылю!..» «Красная юбка — Как бы не так! Огненный парус! — Красный маяк!» Любимый цветаевский образ: устремленный ввысь красный огонь...

«Разговаривая» с Гейне, Цветаева «отправляется в его страну»: пишет в духе простонародно-иронического стиля «Книги песен». А разве ее стихотворения к Блоку, к Ахматовой, «Бабушка» и многие другие — не были путешествиями в «страну» тех, с кем она общалась: путешествиями в мир собеседника — что выражалось в стиле, в «одежде» стиха? Вот цикл из трех стихотворений Вячеславу Иванову, который был старше Цветаевой более чем на четверть века, филологу, эрудиту, Учителю. Обращаясь к нему, Цветаева как бы становится на котурны — чтобы, с одной стороны, соответствовать старшинству и величию собеседника, а с другой — приблизиться к его миру, его поэтической «стране». Так появляется тема ученичества.

Ты пишешь перстом на песке,
А я твоя горлинка, Равви!..
          —----
— Если б знал ты, как божественно
Мне дышать — дохнуть не смеючи —
На малиновой скамеечке
У подножья твоего!

=====

Когда события, потрясшие душу, хотя бы немного отступают в прошлое, тогда поэт обретает голос, чтобы о них говорить. После смерти маленькой Ирины Цветаева онемела и только весной нашла в себе силы написать реквием ей — пронзительный в простоте нежности и горя; выразить вселенскую скорбь матери, потерявшей ребенка:

Две руки, легко опущенные
На младенческую голову!
Были — по одной на каждую —
Две головки мне дарованы.

Но обеими — зажатыми —
Яростными — как могла! —
Старшую у тьмы выхватывая —
Младшей не уберегла.

Две руки — ласкать-разглаживать
Нежные головки пышные.
Две руки — и вот одна из них
За' ночь оказалась лишняя.

Светлая — на шейке тоненькой —
Одуванчик на стебле!
Мной еще совсем не понято,
Что дитя мое в земле.

Ожила давняя «неотступная мечта о сыне». О реальном сыне, о мечтанном, сновиденном образе сильного и прекрасного юноши, истинном брате Жанны д'Арк (который впоследствии воплотится в образ Ипполита из трагедии «Федра»):

Так, левою рукой упершись в талью
И ногу выставив вперед,
Стоишь. Глаза блистают сталью.
Не улыбается твой рот.

Краснее губы и чернее брови
Встречаются, но эта масть!
Светлее солнца! Час не пробил
Руну под ножницами пасть...
(«Сын»)

Торжественная архаика, державинская «поступь» стихотворения — новый поворот в цветаевской поэзии, который выявится на следующий год.

=====

В конце апреля двадцатого года Цветаева создала цикл стихотворений, обращенных к «Н. Н. В.». Поводом к созданию их послужило общение ее с Николаем Николаевичем Вышеславцевым, тридцатилетним художником-графиком, человеком высокой культуры, влюбленным в книгу, много повидавшим и пережившим. Позади у него была богатая событиями и впечатлениями жизнь. Годы учения живописи — сначала в Москве, затем — пять лет в Париже, с частыми поездками в Италию. Потом — фронт, ранение и контузия. В 1918 году Вышеславцев начал работать в Изоотделе Наркомпроса. Трудился много и разнообразно: расписывал панно и плакаты, выполнял обложки книг для различных изданий. Он был талантливым портретистом, рисовал портреты поэтов, людей искусства, друзей и знакомых и «воображаемые портреты» исторических лиц прошлого. В двадцатом году во Дворце Искусств была устроена выставка его работ.

Обладавший отличной памятью и энциклопедическими знаниями, свободно владевший французским, Николай Николаевич был интереснейшим собеседником, — а что могло быть ценнее для Марины Ивановны? Она видела перед собой высокого человека с безукоризненными, сдержанными манерами и мягким взглядом каре-зеленоватых глаз под красиво изогнутыми бровями. Мягкость, пожалуй, была главной приметой его удлиненного за счет высокого лба (брился наголо после контузии) лица с приятными чертами... Обаяние нелюбви — против этого Марина Ивановна была беззащитна; записная книжка принимала в себя ее сетования. А в тетради, одно за другим, рождались стихотворения — всего их двадцать семь (не все завершены) — целая поэма неразделенной любви. Так просто, страстно, с таким накалом первозданного и безудержного чувства Цветаева еще не писала. В этих стихах уже слышится голос трагического поэта — певца разминовений, разрывов.

Смысл всего цикла заключен в эпиграфе-диалоге: «Не позволяй страстям своим переступать порог воли твоей». — «Но Аллах мудрее». («Тысяча и одна ночь».) Суть — хождение души по мытарствам страстей и ее торжество над ними. Психея, победившая Еву.

Встреча (невстреча!) двоих. Не «легкий бой», как в «Комедьянте», а игра совсем нешуточная, притом односторонняя: действует только «она». О «нем» известно немного: от него веет «Англией и морем», он «суров и статен». В его глазах она читает свой приговор: «Дурная страсть!» Он почти бессловесен и недвижим: «На бренность бедную мою Взираешь, слов не расточая. Ты — каменный, а я пою, Ты — памятник, а я летаю», — говорит она, обращаясь... все к тому же «Каменному Ангелу», «Комедьянту», чья душа недосягаема, подобно камню, брошенному в глубокие и темные воды. А именно до его души, что «на все века — схоронена в груди», ей страстно и безнадежно хочется добраться: «И так достать ее оттуда надо мне, И так сказать я ей хочу: в мою иди!» Она вступает в игру на краю бездны, подобно цирковому канатному плясуну, который, ежесекундно рискуя разбиться, весело улыбается публике. Так и она, женщина с разбитым сердцем, улыбается, смеется.

Смеется — и неустанно преображается. То внезапно вместо Психеи проглядывает Ева, которая «приземляет» всю игру: «Что меня к тебе влечет — Вовсе не твоя заслуга! Просто страх, что роза щек — Отцветет». Но Психея здесь же; вопреки традиционному мифу, она появляется в темноте ночи без светильника в руках: ей не надо света, чтобы увидеть своего возлюбленного:

Да, друг невиданный, неслыханный
С тобой. — Фонарик потуши!
Я знаю все ходы и выходы
В тюремной крепости души.

Вся стража — розами увенчана:
Слепая, шалая толпа!
— Всех ослепила — ибо женщина,
Всё вижу — ибо я слепа.
...........................
Мужайся: я твой щит и мужество!
Я — страсть твоя, как в оны дни!
А если голова закружится,
На небо звездное взгляни!

«Как в оны дни» — ибо от лица Психеи героиня Цветаевой говорила Два года назад: «Я — страсть твоя, воскресный отдых твой, Твой день

седьмой, твое седьмое небо». Стихотворение это — живое подтверждение тому, как бытие поэзии рождается из опыта, «сора» повседневности; оно возникло из эпиграфа, а им, в свою очередь, послужила реплика: «Я в темноте ничего не чувствую: что рука — что доска...»

И, быть может, именно это стихотворение впоследствии вдохновило Н. Н. Вышеславцева на рисунок обложки книги Цветаевой «Версты. Выпуск 1» (ГИЗ, 1922 г.): ангел с завязанными глазами и заложенными за спину руками. Амур, достойный своей Психеи...

Стихи цикла разные: по тональности, по содержанию, по стилю. Вот совсем простая правда, которую должна вроде бы понимать героиня и на которой можно бы и успокоиться: «Как хорошо мне под луною С нелюбящим и нелюбимым».

Но не такова цветаевская героиня. Ей неведом покой, как неведомо и отчаяние. Она — неутомима, она все время в движении и изменении: «Кто создан из камня, кто создан из глины, — А я серебрюсь и сверкаю! Мне дело — измена, мне имя — Марина, Я — бренная пена морская...» Она желает, чтобы ее «каменный» друг понял ее душу, которую она распахивает перед ним, — но видит, что ничего этого ему не нужно. Ему чужда эта мятежная, бессонная птица:

Восхи'щенной и восхищённой,
Сны видящей средь бела дня,
Все спящей видели меня,
Никто меня не видел сонной.

«Ты мне велишь — единственный приказ! — И засыпать, и просыпаться — рано», — сетует она. Но даже ему она не в силах подчиниться: «Оставь меня! — И отпусти опять: Совенка — в ночь, бессонную — к бессонным».

Так чередуются парения и падения души героини; ликование сменяется обидой, торжество — горечью. Она видит себя его глазами: «Так ясно мне — до тьмы в очах! Что не было в твоих стадах Черней — овцы». Однако унизить и осудить ее невозможно, а нелюбовь к ней лишь придает ей силу. Ибо она знает нечто большее и важнейшее: «Суда поспешно не чини: Непрочен суд земной! И голубиной — не черни Галчонка — белизной». Есть иной мир, недоступный ему, но ведомый ей, — мир, где все переосмыслится: черное будет белым, а то, что принято считать белым, — черным. Есть высший суд, который только и может судить ее, — и тогда она восторжествует: «Быть может, я в тот черный день Очнусь — белей тебя!»3

В следующем стихотворении появляется отвергнутая, «оттолкнутая в грудь», мятущаяся женщина. — Эпиграф: «Я не хочу — не могу — и не умею Вас обидеть...»

Стихотворение идет одновременно в двух планах: бытие дано через бытовые реалии. Женщина с разбитым сердцем, убегая от себя, мечется по улицам Москвы с приметами вполне конкретного времени, натыкаясь на прохожих. Морской вал ее страстей накатывает на камни чужого безразличия:

Так и'з дому, гонимая тоской,
— Тобой! — всей женской памятью, всей жаждой,
Всей страстью — позабыть! — Как вал морской,
Ношусь вдоль всех штыков, мешков и граждан.

О вспененный высокий вал морской
Вдоль каменной советской Поварской!

Всё напоминает его, она видит его повсюду:

Над дремлющей борзой склонюсь — и вдруг —
Твои глаза! — Все руки по иконам —
Твои! — О, если бы ты был без глаз, без рук,
Чтоб мне не помнить их, не помнить их, не помнить!

И, приступом, как резвая волна,
Беру головоломные дома.

Она устремляется в чужой (или знакомый — не все ли равно?) дом, в знакомую (чужую!) семью, где все (по сравнению с ней) благополучны и спокойны, куда нельзя вторгаться со своей бедой, где нужно быть веселой:

Всех перецеловала чередом,
Вишу в окне. — Москва в кругу просторном.
Ведь любит вся Москва меня! — А вот твой дом...
Смеюсь, смеюсь, смеюсь с зажатым горлом.

Вся сосредоточенная в себе, она не слышит, о чем говорят вокруг:

Так, оплетенная венком детей,
Сквозь сон — слова: «Боюсь, под корень рубит —
Поляк... — Ну что? — Ну как? — Нет новостей?»
— «Нет, — впрочем, есть: что он меня не любит!..»

И, репликою мужа изумив,
Иду к жене — внимать, как друг ревнив.

У этой знакомой «жены» есть всё, вплоть до ревнивого «друга»; у цветаевской героини — только ее тоска и беда. Она в замкнутом кольце одиночества. Одиночества поэта посреди многолюдья. Что ждет ее? Возврат к себе, в свой дом, к своей истерзанной душе, к своей боли по нему:

Стихи — цветы. (И кто их не дает
Мне за стихи?) — В руках — целая вьюга!
Тень на домах ползет. — Вперед! Вперед!
Чтоб по людскому цирковому кругу

Дурную память загонять в конец, —
Чтоб только не очнуться, наконец!

Так от тебя, как от самой Чумы,
Вдоль всей Москвы —...... длинноногой
Кружить, кружить, кружить до самой тьмы —
Чтоб наконец у своего порога

Остановиться, дух переводя...
— И в дом войти, чтоб вновь найти — тебя!

В другом стихотворении дан апофеоз любви, неслыханной, грандиозной, не боящейся смерти.

Пригвождена к позорному столбу,
Я всё ж скажу, что я тебя люблю.

Никакая коллизия не может сравниться с этой любовью, ради которой героиня поступится всем:

Что если б знамя мне доверил полк
И вдруг бы ты предстал перед глазами —
С другим в руке — окаменев как столб,
Моя рука бы выпустила знамя.
И эту честь последнюю поправ, —
Прениже ног твоих, прениже трав.

Еще так недавно героиня была отрешена от земных страстей во имя высокого подвига: «Я стала Голосом и Гневом, Я стала Орлеанской Девой». Теперь она готова всё отдать за «позорный столб», к которому пригвождена своей любовью, и променяет его ... разве что на костер Жанны д'Арк:

Твоей рукой к позорному столбу
Пригвождена — березкой на лугу

Сей столб встает мне, и не рокот толп —
То голуби воркуют утром рано...
И, всё уже отдав, сей черный столб
Я не отдам — за красный нимб Руана!

Без преувеличения можно сказать, что в поэзии мало найдется стихов, где любовь женщины была бы выражена с такой неистовой силой.

В другом стихотворении героиня пытается обмануть саму себя. Свои страсти она называет возмездием — за то, что никогда не могла жить только ими:

Что никогда, в благоуханных скверах,
— Ах, ни единый миг, прекрасный Эрос,
Без Вас мне не был пуст!

Возмездие за то, что просила «у нежных уст румяных — Рифм только, а не уст» («И не спасут ни стансы, ни созвездья...»).

Такой гаммы сменяющих друг друга переживаний еще не было в лирике Цветаевой. Вот мелькает у героини проблеск надежды на то, что в будущем, может быть, он поймет ее: «И, удивленно подымая брови, Увидишь ты, что зря меня чернил: Что я писала — чернотою крови, Не пурпуром чернил» (Цветаева писала в то время красными чернилами).

Если говорить о «соли» всего цикла, о глубинном его смысле, то он, думается, заключен в шестом стихотворении: «Мой путь не лежит мимо дому — твоего...». В нем поэзия и правда, переплетенные друг с другом, дают всю драматическую коллизию от начала до конца.

Отчаянная Ева: «А всё же с пути сбиваюсь, (Особо — весной!)» Бессонная Психея: «Всем спать не даю!.. Ко мне не ревнуют жены: Я — голос и взгляд. И мне ни один влюбленный Не вывел палат». И над всем — Женщина-Поэт, послушная только минутам своего вдохновения, властная создать и уничтожить, зажечься и охладеть:

...Сама воздвигаю за' ночь
Мосты и дворцы.

(А что говорю — не слушай!
Всё мелет — бабье!)
Сама поутру разрушу
Творенье свое.

От обольщения к разочарованию — таков «любовный крест» цветаевской героини. Страсти и характеры оставались в стихах поэта; «первопричины», образы живых людей, начисто в его сознании разрушались.

Единственный человек, чей образ ни в жизни, ни в поэзии не только не был разрушен, но совершенно не потускнел, был Сергей Эфрон. Цветаева постоянно мысленно с ним; в тетради перед несколькими стихами, «вторгающимися» в цикл к «Н. Н. В.», стоят посвящения мужу. «О, скромный мой кров! Нищий дым! Ничто не сравнится с родным! С окошком, где вместе горюем, С вечерним, простым поцелуем Куда-то в щеку', мимо губ...». В другом стихотворении героиня мечтает попасть живой на небо, в надежде встретиться со своим воином:

Сижу, — с утра ни корки черствой —
Мечту такую полюбя,
Что — может — всем своим покорством
— Мой Воин! — выкуплю тебя.
(«Сижу без света, и без хлеба...»)

И наконец — «Писала я на аспидной доске...» (18 мая); в последних строках стихотворения Цветаева дает обет увековечить имя мужа:

Непроданное мной! внутри кольца!
Ты — уцелеешь на скрижалях.

В этом известнейшем стихотворении заключено очень важное самопризнание поэта. Героиня Цветаевой, с ее неостывающим «тайным жаром», хочет запечатлеть имена тех, кого она любила, повсюду: «на речном, и на морском песке, коньками по' льду и кольцом на стеклах»,

На собственной руке и на стволах
Березовых и — чтобы всем понятней! —
На облаках — и на морских валах, —
И на стенах чердачной голубятни.

Но вот что удивительно (и одновременно закономерно): все, на чем писались имена дорогих ей людей, было зыбким, мгновенно преходящим: песок, лед, волны, облака. Но такова была судьба цветаевской героини, заключенная в ней самой и каждый раз диктовавшая ей один и тот же поступок: отречение, расставание.

Как я хотела, чтобы каждый цвел
В века'х со мной! под пальцами моими!
И как потом, склонивши лоб на стол,
Крест-накрест перечеркивала — имя...

Лишь одно имя, «непроданное», внутри обручального кольца, осталось незыблемым во всех значениях этого слова; все другие имена истаивали, подобно льду или облакам...

Примерно к осени двадцатого пришло время истаять и «весеннему» мифу. Его герой, как все предыдущие, как все последующие, обернулся для поэта всего лишь временным равнодушным спутником — именно под этим названием Цветаева тринадцать лет спустя напечатает три стихотворения, обращенные к «Н. Н. В.». А несколько стихотворений в 1923 году пошлет (иными словами — перепосвятит) другому человеку. Перепосвящения тоже были одними из форм развенчания...

Дарила ли Цветаева свои стихи «адресату», писала ли ему? Вероятно, мы не узнаем об этом: архив Н. Н. Вышеславцева (бумаги, книги) почти весь давно погиб. Но остались рисунки, в том числе — портрет Цветаевой. Он сделан тушью в размер обычного листа писчей бумаги; впоследствии художник датировал его 1921 годом. Этот небольшой портрет дает нам совсем неизвестную Цветаеву. Из всей прижизненной и посмертной, весьма скудной, иконографии он — наиболее выразительный. Художник наделил его жесткостью, резкостью, может быть, — излишней. За обостренными чертами лица угадывается вулкан страстей. Отсюда — сознательное нарушение пропорций глаз — они слишком велики, рта — он чересчур мал, точнее — плотно сжат: дабы не выпустить наружу клокочущие бури. Но главное — отрешенный, «сны видящий средь бела дня», близорукий цветаевский взгляд, о котором вспоминали современники и который не в силах была передать ни одна фотография. Взгляд поэта, всматривающегося, вслушивающегося в себя. Этот портрет — единственный в своем роде — портрет-озарение.

=====

Девятого мая Цветаева пережила большое потрясение: она впервые в жизни увидела Александра Блока.

Уже не раз описан этот вечер поэта в Политехническом музее. Тогда, по недосмотру, на Ходынке взорвались пороховые погреба, стоял грохот, и явление Блока на этом «фоне» было для Цветаевой чистейшей романтикой; она вернулась ошеломленная и написала стихотворение, обращенное к Блоку:

Как слабый луч сквозь черный морок адов —
Так голос твой под рокот рвущихся снарядов...

В стихотворении встает трагический образ поэта, человека с великим сердцем, который писал о том, «как нас любил, слепых и безымянных... и как не разлюбил тебя, Россия»...

Так, узником с собой наедине
(Или ребенок говорит во сне?),

Предстало нам — всей площади широкой! —
Святое сердце Александра Блока.

Можно сказать, что все стихотворение написано ради этой последней строки...

И второй раз, 14 мая, довелось Цветаевой увидеть Блока: на его вечере во Дворце Искусств. Пошла она туда с маленькой Алей; на следующий день девочка записала:

«Выходим из дому еще светлым вечером. Марина объясняет мне, что Александр Блок — такой же великий поэт, как Пушкин... Марина сидит в крохотном ковчеге художника Милиотти и рассматривает книги. Его самого нет. Я бегаю по саду. Вывески: «Читает Александр Блок»... И вообще все по-праздничному... в аллеях под деревьями продают лепешки и играет граммофон. Наконец приходят художники Милиотти и Вышеславцев и поэт Павлик Антокольский с женой. Мы идем за билетами... Идем в розовую бархатную залу...» И ребенок рисует портрет поэта: «Деревянное лицо вытянутое. Темные глаза опущенные, неяркий сухой рот, коричневый цвет лица. Весь как-то вытянут, совсем мертвое выражение глаз, губ и всего лица... У моей Марины, сидящей в скромном углу, — продолжает Аля, покончив с пересказом стихов, которые читал Блок, — было грозное лицо, сжатые губы, как когда она сердилась. Иногда ее рука брала цветочки, которые я держала, и ее красивый горбатый нос вдыхал беззапахный запах листьев. И вообще в ее лице не было радости, но был восторг... Через несколько минут все кончилось. Марина попросила В. Д. Милиотти привести меня к Блоку. Я, когда вошла в комнату, где он был, сделала вид, что просто гуляю. Потом подошла к Блоку. Осторожно и слегка взяла его за рукав. Он обернулся. Я протягиваю ему письмо. Он улыбается и шепчет: «Спасибо». Глубоко кланяюсь. Он небрежно кланяется с легкой улыбкой. Ухожу».

Так Александр Блок получил стихи к нему Марины Цветаевой. Полтора года спустя Н. А. Нолле-Коган вспоминала, что стихи он прочел молча и улыбнулся.

Двадцать седьмого мая Марина Ивановна присутствовала во Дворце Искусств на юбилейном вечере Бальмонта (двадцатипятилетие литературной деятельности). Этот его последний вечер на родине, на котором Цветаева читала поздравительный адрес Дворца Искусств, стал для нее, в сущности, прощанием с русским символизмом — в лице его «патриархов» Вячеслава Иванова и Федора Сологуба, приветствовавших своего собрата по «цеху». Она, разумеется, записала этот вечер. Она постоянно вела записи, свидетельствующие о неустанной работе ее души не меньше, чем стихи. Вот одна, майская:

«Перечитываю сейчас «Quatre-vingt-treize»4. Великолепно. Утомительно. Сплошное напряжение. Титаническое, как весь Hugo. Это перо стихии выбрали глашатаем. Сплошные вершины. Каждая строка — формула. Все мироздание. Все законы — божеские и человеческие. Безошибочность утомляет...

Из каждой страницы бы вышла книга. Пристрастие к очертанию (архитектурность, может быть).

Да. — Нет. — Черное. — Белое. — Добродетель. — Порок. — Моряк. — Воин. — Девушка. — Старик. — Дитя. — Роялист. — Республиканец.

Великолепие общих мест. Мир точно только что создан. Каждый грех — первый. Роза всегда благоухает. Нищий — совсем нищий. Девушка — всегда невинна. Старик — всегда мудр. В кабаке — всегда пьянствуют. Собака не может не умереть на могиле хозяина.

Hugo видит в мире только правильное, совершенное, до крайности явленное, но не индивидуально-выявленное...

...Жизнь всегда перехитрит Творца.

...Жизнь всегда перехитрит Hugo.

Никто так не видал общего в отдельном, закона — в случайном, единого — во всем.

Мать — Колокольня — Океан — Полицейский — все в порядке вещей — и в таком Порядке, что даже я не восстаю!..

Но почему: такое отсутствие во мне тяготения к Hugo-человеку? — Все равно, что' ел, что' пил, как одевался, кого любил...

Творец исчез за творением».


Примечания

1. Пропуск в рукописи.

2. Цветаева указывает оба числа.

3. Понятия черное и белое несли для Цветаевой особый смысл. В черновике незавершенной пьесы без названия — март 1919 т. (речь идет о гаданье цыганки) читаем: «Светлый, который был черным, и черный, который будет светлым... Белое не вылиняет в черное, черное вылиняет в белое».

4. «Девяносто третий год» (фр.).




(источник — А. Саакянц «Марина Цветаева. Жизнь и творчество»,
М., «Эллис Лак» 1999 г.)
При подготовке текста был использован материал,
размещенный на сайте Института филологии ХГУ.
Сканирование и распознавание Studio KF.



Назад | Оглавление книги | Вперед




Hosted by uCoz