Назад | Оглавление книги | Вперед


Анна Саакянц

«Марина Цветаева. Жизнь и творчество»


Часть первая. РОССИЯ

3. Крылатая душа поэта (окончание)

(1917—1918)




=====


Сейчас ее волнует и мучает одно. Еще в январе Сергей Эфрон, не внявший ее просьбам повременить с приездом из Коктебеля, тайно появился на несколько дней в Москве. 18 января она видела его в последний раз перед более чем четырехлетней с лишним разлукой. Из Москвы он уехал в Ростов, где формировалась добровольческая армия Корнилова. Оттуда в феврале начался трехмесячный «ледяной поход» по донским и кубанским степям на Екатеринодар, а затем, после гибели Корнилова и разгрома белой армии, с ничтожными ее остатками, — отступление, по тому же пути, к Новочеркасску.

Именно в это время Цветаева сделалась ревностной поборницей белого движения, «плакальщицей» «лебединого стана» (под таким названием она задумает книгу стихов). Добровольчество олицетворилось Для нее в образе мужа, «рыцаря без страха и упрека», который на расстоянии превратился почти в символ, в «белого лебедя» — образ, взятый из фольклора и восходящий к лирике 1916 года. То была романтика обреченности. Оплакивая «лебединый стан», Цветаева с самого начала чувствовала, что его дело обречено. Отсюда ее формула: «Добровольчество — это добрая воля к смерти». «Белая гвардия, путь твой высок:

Черному дулу — грудь и висок...» «Не лебедей это в небе стая: Белогвардейская рать святая Белым видением тает, тает...»; «Что делали? — Да принимали муки, Потом устали и легли на сон. И в словаре задумчивые внуки За словом: долг напишут слово: Дон». Интуиция поэта подсказывала истину, что старый мир умирает:

Идет по луговинам лития.
Таинственная книга бытия
Российского — где судьбы мира скрыты —
Дочитана и наглухо закрыта.

И рыщет ветер, рыщет по степи':
— Россия! — Мученица! — С миром — спи!

Цветаева вспоминает об Андре Шенье — казненном якобинцами (современники называли его юным лебедем, задушенным кровавыми руками террора):

Андрей Шенье взошел на эшафот,
А я живу — и это страшный грех.
Есть времена — железные — для всех.
И не певец, кто в порохе — поет...

Сама же Цветаева в «пороховом» восемнадцатом году напряженно работала: написала больше ста тридцати стихотворений (в то время как в «благополучном» шестнадцатом — чуть более ста десяти) и две пьесы.

Стихи ее могут создать ложное впечатление сугубой уединенности поэта, одиночества не только внутреннего, но и внешнего, житейского. Однако именно в житейском отношении Цветаева еще с самой юности была окружена множеством людей и, с юности тяготясь одиночеством, бежала от него, стремясь к общению. Среди записей 1918-1919 годов встречаются такие: «Возвращаюсь от знакомых, где бываю каждый вечер»; «Мы с Алей у Антокольского» и т.п. Тот же Антокольский много лет спустя вспоминал о литературном вечере зимой восемнадцатого на квартире у поэта Амари (Цетлина), на котором присутствовала чуть ли не вся поэтическая Москва; Цветаева была знакома с большинством из поэтов: Вячеславом Ивановым, Андреем Белым, А. Н. Толстым, К. Бальмонтом, Н. Крандиевской, И. Эренбургом... Был на этом вечере Владимир Маяковский, которого Цветаева тоже видела, судя по воспоминаниям ее сестры, не в первый раз; он читал свою поэму «Человек»...

Вообще, от литературной жизни Цветаева отнюдь не отъединялась: она дала пять стихотворений в альманах «Весенний салон поэтов» (вышел весной восемнадцатого); знала многих, хотя внутренне ощущала себя одинокой. Но парадокс в том и состоял, что «одинокий дух» Цветаевой жив был интенсивным общением (личным и заочным) — и без него просто бы погиб. Марина Ивановна могла жаловаться на «совместность», тяготиться ею, но притом постоянно тянулась к людям, увлекалась, разочаровывалась, восхищалась, негодовала, страдала, обвиняла, вставала на защиту... Эту ее двоякость нужно всегда помнить — только тогда личность поэта станет более или менее понятной.

Как перекати-поле, скиталась она по чужим домам, чужим семьям; одиночество, словно ветер, гнало ее. Возвращалась за полночь, темными пустынными улицами, где на каждом углу мог поджидать грабитель под видом патруля; множество амнистированных в революцию уголовников слонялось по большим городам... Одной такой ночью, у самых ворот «борисоглебского» дома, грабитель-таки подкараулил ее: угрожая револьвером, отнял красивый портсигар, цепь с лорнетом — не тронув, однако, девять (!) серебряных колец и десятое обручальное, двух браслетов, часы... Все это Марина Ивановна добросовестно перечислила в дневнике — записала всю сцену — и сотворила свой собственный образ: бесстрашной, ироничной чудачки, которая бродит по улицам разоренной Москвы, обвешанная украшениями, рискуя быть не только ограбленной, но и — убитой.

...Пестрые, неравнозначные, разительные по настроению, иные — оборванные на строке или на слове, беззаботные и тревожные, поверхностные и проницательные, — таковы стихи восемнадцатого года. Охватить их, собрать в нечто целостное — затруднительно, они рассыпаются, подобно множеству листков, вырванных из тетради и разлетевшихся от ветра...

Летят они, написанные наспех...

Неуловим, ускользаем смятенный дух поэта, потерянного в бурях страшных, жестоких, нечеловеческих событий. Поэт заклинает:

Мракобесие. — Смерч. — Содом.
Берегите Гнездо и Дом.
.........................
Под ударами злой судьбы —
Выше — пра'дедовы дубы!

Лермонтовское «я б хотел забыться и заснуть» могло бы стать эпиграфом некоторых цветаевских стихов.

Страстный стон, смертный стон,
А над стонами — сон.
......................
Где пустырь — поле ржи,
Реки с синей водой...
Только веки смежи,
Человек молодой!

Две силы: земная и небесная — меряются силой: «Серафим — на орла! Вот бой! Примешь вызов? — Летим за тучи!..» «Гнев Господен нас в мир изве'рг, Дабы помнили люди-небо...» Бог, архангел, иконы — вот словесный арсенал многих стихов тех дней, — словесный, ибо звучание не стало сутью, изначальное богоборчество не заменилось верой. То же — со словом «царь»; год назад Цветаева заявила: «Царь! Вы были неправы!». Теперь ее перо выводит строки, которые выглядят (именно выглядят!) вполне монархистскими: «Это просто, как кровь и пот: Царь — народу, царю — народ... Царь опять на престол взойдет — Это свято, как кровь и пот». Впоследствии, готовя стихи для книги «Лебединый стан», Цветаева сделала примечание: «...а оставалось ему жить меньше трех месяцев!» И в тридцатые годы Марина Ивановна, осмыслив, пропустив внутрь себя события и судьбы и «перемолов» большой материал, напишет «Поэму о Царской Семье». А сейчас, весной восемнадцатого, она и сама не верит в собственные заклинания, ибо, как уже было сказано, многое понимает и предвидит. Но она — во власти своей романтической любви к обреченным и поверженным.

И снова, как уже не однажды, декларации сменяет ясный, чистый голос. Таковы стихотворения, справедливо причисленные к цветаевским шедеврам: о душе, высокой любви и поэтическом призвании; они предвосхищают многие стихотворения, написанные впоследствии на эту тему:

Не самозванка — я пришла домой,
И не служанка — мне не надо хлеба.
Я — страсть твоя, воскресный отдых твой,
Твой день седьмой, твое седьмое небо.

Там, на земле, мне подавали грош
И жерновов навешали на шею.
— Возлюбленный! Ужель не узнаешь?
Я ласточка твоя — Психея!

В другом стихотворении, написанном следом, лирическая героиня-поэт делает выбор между бытом, или (шире) — реальностью, и бытием (своим высоким предназначением), между горизонталью и вертикалью:

В черном небе — слова начертаны —
И ослепли глаза прекрасные...
И не страшно нам ложе смертное,
И не сладко нам ложе страстное.

В поте — пишущий, в поте — пашущий!
Нам знакомо иное рвение:
Легкий огнь, над кудрями пляшущий, —
Дуновение — Вдохновения!

(Психея ведь тоже — дуновение, дыхание...)

И затем рождаются простые, земные и очень личные строки, проникнутые тоской и любовью:

Семь мечей пронзали сердце
Богородицы над Сыном.
Семь мечей пронзили сердце,
А мое — семижды семь.

Я не знаю, жив ли, нет ли,
Тот, кто мне дороже сердца,
Тот, кто мне дороже Сына...

Этой песней — утешаюсь.
Если встретится — скажи.

Он был жив, ее муж; вот что писал он Волошину и его матери 12 мая из Новочеркасска:

«Дорогие Пра и Макс, только что вернулся из Армии, с которой совершил фантастический тысячеверстный поход. Я жив и даже не ранен, — это невероятная удача, потому что от ядра корниловской Армии почти ничего не осталось... Не осталось и одной десятой тех, с которыми я вышел из Ростова... Но о походе после. Теперь о Москве. Я потерял всякую связь с Мариной и сестрами, уверен, что они меня давно похоронили, и эта уверенность не дает мне покоя. Пользовался всяким случаем, чтобы дать знать о себе, но все случаи были очень сомнительны. Пра, дорогая, громадная просьба к Вам — выдумайте с Максом какой-нибудь способ известить Марину и сестер, что я жив. Боюсь подумать о том, как они перемучились это время... Положение мое очень неопределенное, — пока прикомандирован к чрезвычайной комиссии при Донском правительстве. Может быть, придется возвращаться в Армию, которая находится отсюда верстах <в> семидесяти. Об этом не могу думать без ужаса, ибо нахожусь в растерзанном состоянии. Нам пришлось около семисот верст пройти пешком по такой грязи, о которой не имел до сего времени понятия. Переходы приходилось делать громадные — до 65 верст в сутки... Спать приходилось по 3-4 часа — не раздевались мы три месяца — шли в большевистском кольце — под постоянным артиллерийским обстрелом.... Наше положение сейчас трудное — что делать? Куда идти? Неужели все жертвы принесены даром? Страшно подумать, если это так...».


=====


Цветаева продолжала много писать; вот ее лето восемнадцатого: за три месяца — полсотни стихотворений.

Сокрытый двигатель поэзии Цветаевой тех месяцев — жадная тяга к Жизни. Некое языческое, повышенно-энергичное ощущение себя, стремление все прочувствовать и пережить, некое все-хотение, — о чем она когда-то сказала: «Я жажду сразу всех дорог!» Это состояние передано в стихах:

Ночи без любимого — и ночи
С нелюбимым, и большие звезды
Над горячей головой, и руки,
Простирающиеся к Тому —
Кто от века не был — и не будет,
Кто не может быть — и должен быть...

И слеза ребенка по герою,
И слеза героя по ребенку,
И большие каменные горы
На груди того, кто должен — вниз...

Знаю все, что было, все, что будет, Знаю всю глухонемую тайну, Что на темном, на косноязычном Языке людском зовется — Жизнь.

Потому-то, спустя двадцать лет, перечитав это стихотворение, она записала:

«(Попутная мысль: я с необыкновенной легкостью — чувствовала: всё — за всех — и говорила это окончательно, точно никогда ничего другого (кроме данного) не чувствовала. Это вводило в обман.)»

Недаром ее перо вывело слова:

Каждый стих — дитя любви...

Любовь: блоковский «тайный жар», горячая причастность, страстное небезразличие к жизни во всех ее проявлениях, даже ненавистных. Ибо ненависть к низшим ценностям для Цветаевой есть обратная сторона любви — к высшим. Так будет всегда; об этом она постоянно будет писать — в стихах, в прозе, в письмах.

Знаменитое шестистишие:

Если душа родилась крылатой —
Что' ей хоромы и что' ей хаты!
Что Чингис-Хан ей — и что — Орда!
Два на миру у меня врага,
Два близнеца, неразрывно слитых:
Голод голодных — и сытость сытых!

Еще строки, тоже ставшие крылатыми:

Стихи растут, как звезды и как розы,
Как красота — ненужная в семье.
...................................
О мир, пойми! Певцом — во сне — открыты
Закон звезды и формула цветка.

Поэт, по Цветаевой, живет и творит, как птица поет, порой — привычным законам вопреки. «Мой день беспутен и нелеп: У нищего прошу на хлеб, Богатому даю на бедность...» Лирическая героиня парадоксальна, непредсказуема:

Белье на речке полощу,
Два цветика своих ращу.
.......................
Душа и волосы — как шелк.
Дороже жизни — добрый толк...

И, внезапно и дерзко:

Я свято соблюдаю — долг.
— Но я люблю вас — вор и волк!

Героиня Цветаевой во многом осталась прежней. Она молода и способна иной раз на жестокие слова: «Не учись у старости, Юность златорунная!..» («Пусть не помнят юные...»). Она грешна в своих страстях, когда попадает во власть ночных чар: «Нет, не помочь! Завтра ль, сегодня — Скрутит нас Старая сводня — ночь!» («Ночь — преступница и монашка...»). Она знает всю тьму и весь свет любви, сегодня — роднящей, а завтра — разъединяющей, — эту извечную любовную диалектику, о которой говорит в классически отточенных строках:

Как правая и левая рука,
Твоя душа моей душе близка.

Мы смежены, блаженно и тепло,
Как правое и левое крыло.

Но вихрь встает — и бездна пролегла
От правого — до левого крыла!

И в тот же день (10 июля) пишет другой шедевр:

Я — страница твоему перу.
Всё приму. Я белая страница.
Я — хранитель твоему добру:
Возращу и возвращу сторицей.

Я — деревня, черная земля.
Ты мне — луч и дождевая влага.
Ты — Господь и Господин, а я —
Чернозем — и белая бумага!

Но главная тема лирики Цветаевой в эти дни — высокое предназначение поэта, которое достигается отречением от пригибающих душу к земле страстей:

Умирая, не скажу: была.
И не жаль, и не ищу виновных.
Есть на свете поважней дела
Страстных бурь и подвигов любовных.

Ты, — крылом стучавший в эту грудь,
Молодой виновник вдохновенья —
Я тебе повелеваю: — будь!
Я — не выйду из повиновенья.

Так в лирику Цветаевой вошел образ парящего над поэтом крылатого гения вдохновения. Знаменательно, что это — не Муза, а мужское ее воплощение: «Рыцарь ангелоподобный — Долг! Небесный часовой... Еженощный соглядатай, Ежеутренний звонарь...» Единственный господин и повелитель, священный Логос, голос свыше, во власти которого целиком поэт, так же, как некогда — Жанна д'Арк:

Свинцовый полдень деревенский.
Гром отступающих полков.
Надменно-нежный и не женский
Блаженный голос с облаков:

— «Вперед на огненные муки!»
В ручьях овечьего руна
Я к небу воздеваю руки —
Как — древле — девушка одна...

С Жанной д'Арк отождествляет Цветаева свою лирическую героиню: «Доблесть и девственность! — Сей союз Древен и дивен, как Смерть и Слава...» «Нежную руку кладу на меч: На лебединую шею Лиры».

Поэт, подобно герою, идет «на огненные муки». Его крылатый повелитель приобретает облик огненного коня:

Ох, огонь — мой конь — несытый едок!
Ох, огонь на нем — несытый ездок!
С красной гривою свились волоса...
Огневая полоса — в небеса!
(«Пожирающий огонь — мой конь!..»)

Это стихотворение предвосхищает будущую поэму «На Красном Коне».

Поэт и его крылатый гений, по мысли Цветаевой, становится неразъединимым целым, ибо они — одной «породы»: «Крестили нас — в одном чану, Венчали нас — одним венцом, Томили нас — в одном плену, Клеймили нас — одним клеймом» («Гению»). Вселяясь в Поэта, Гений превращает его жизнь в творческий костер:

Что другим не нужно — несите мне:
Всё должно сгореть на моем огне!
Я и жизнь маню, я и смерть маню
В легкий дар моему огню.
.................................
Птица-Феникс — я, только в огне пою!
Поддержите высокую жизнь мою!
Высоко горю — и горю дотла!
И да будет вам ночь — светла!

...Но Марина Цветаева была еще и матерью двоих детей, которая любила их не только как мать, но и как поэт. «Не знаю, где ты' и где я', Те ж песни и те же заботы», — писала она в стихах к шестилетней Але, к которой относилась по меньшей мере, как к взрослой подруге. Вот как передан в стихотворении диалог с девочкой, в котором заключено для поэта самое дорогое:

— Где лебеди? — А лебеди ушли.
— А во'роны? — А во'роны — остались.
— Куда ушли? — Куда и журавли.
— Зачем ушли? — Чтоб крылья не достались.

— А папа где? — Спи, спи, за нами
Сон, Сон на степном коне сейчас приедет.
— Куда возьмет? — На лебединый Дон.
Там у меня — ты знаешь? — белый лебедь...

С шести-семи лет Аля вела дневники и писала письма, поражавшие литературным талантом и какою-то недетской проницательностью. «Мой первенец светлый и страшный», — написала Цветаева. В ее записных книжках все время присутствует Аля, чудо-ребенок, верный друг и собеседник:

«Аля: — «Марина! Что такое — бездна?»

Я: — «Без дна».

Аля: — «Значит, небо — единственная бездна, потому что только оно одно и есть без дна»...

Аля: — «Марина! Неужели ты все эти стихи написала? Мне даже не верится — так прекрасно!»

— «Мама! Я не могу спать! У меня такие острые думы!»

Конечно, Аля не была обычным ребенком; обычных детей Марина Ивановна... не любила:

«Почему я люблю веселящихся собак и не люблю (не выношу) веселящихся детей?.. Куда пропадает Алина прекрасная душа, когда она бегает по двору с палкой, крича: Ва-ва-ва-ва!»...Когда Аля с детьми, она глупа, бездарна, бездушна, и я страдаю, чувствую отвращение, чуждость, никак не могу любить».

Перед началом осени она привезла в Москву маленькую Ирину, которую на лето брала с собой в деревню Лиля Эфрон. «Это была умная, кроткая, нежная девочка, — вспоминала последняя. — Привезла я ее совсем больной, слабой, она все время спала, не могла стоять на ногах. За три месяца она стала неузнаваемой, говорила, бегала. Тиха она была необыкновенно...»

В сентябре Цветаева написала два стихотворения к Ирине.

Под рокот гражданских бурь,
В лихую годину,
Даю тебе имя — мир,
В наследье — лазурь.

Отыйди, отыйди, Враг!
Храни, Триединый,
Наследницу вечных благ
Младенца Ирину!

В другом стихотворении поэт как бы обращается к Судьбе, страстно желая верить в ее добрый промысел, — но в заклинания все же вкрадывается тревога:

Колыбель, овеянная красным!
Колыбель, качаемая чернью!
Гром солдат — вдоль храмов — за вечерней...
А ребенком вырастет — прекрасным.

С молоком кормилицы рязанской
Он всосал наследственные блага:
Триединство Господа — и флага,
Русский гимн — и русские пространства.

В нужный день, на Божьем солнце ясном,
Вспомнит долг дворянский и дочерний —
Колыбель, качаемая чернью,
Колыбель, овеянная красным!


=====


На некоторое время писание стихов прекращается; в тетради — перерыв в девятнадцать дней. Ирину Марина Ивановна вновь отдала под присмотр сестрам мужа, так как знакомые устроили ей на несколько дней поездку за продуктами в Тамбовскую губернию, на станцию

Усмань; сначала поездка была отложена, затем, 15 сентября, состоялась.

Из записей, которые вела во время поездки, Цветаева сделала впоследствии очерк «Вольный проезд»: сценки, портреты, разговоры— на фоне разрухи, брожения, хаоса... Зоркость глаза и острый сарказм дали ей возможность заметить и подвергнуть презрительному изничтожению увиденные приметы ожирения, обуржуазивания, самодовольной сытости и торгашества. Есть у Цветаевой такие слова:

«О черни.

Кого я ненавижу (и вижу), когда говорю: чернь.

Солдат? — Нет, сижу и пью с ними чай часами из боязни, что обидятся, если уйду.

Рабочих? — Нет, от «позвольте прикурить» на улице, даже от чистосердечного: «товарищ» — чуть ли не слезы на глазах.

Крестьян? — Готова с каждой бабой уйти в ее деревню — жить: с ней, с ее ребятишками, с ее коровами (лучше без мужа, мужиков боюсь!) — а главное: слушать, слушать, слушать!

Кухарок и горничных? — Но они, даже ненавидя, так хорошо рассказывают о домах, где жили: как барин газету читал: «Русское слово», как барыня черное платье себе сшила, как барышня замуж не знала за кого идти: один дохтур был, другой военный...

Ненавижу — поняла — вот кого: толстую руку с обручальным кольцом и (в мирное время) кошелку в ней, шелковую («клеш») юбку на жирном животе, манеру что-то высасывать в зубах, шпильки, презрение к моим серебряным кольцам (золотых-то, видно, нет!) — уничтожение всей меня-все человеческое мясо — мещанство!»

Еще одна:

«Большевики мне дали хороший русский язык (речь, молвь)... Очередь — вот мой Кастальский ток! Мастеровые, бабки, солдаты...

Этим же даром большевикам воздам!»

Во время тамбовской поездки Цветаева записывала разговоры. Из них встают живые характеры. Как в прошлогоднюю октябрьскую поездку встретила она «Пугачева», так теперь — ожившего Стеньку Разина. «Разиным» она сразу назвала молодого слободского парня, недавнего солдата, увидев в нем русского самородка, а также прототипа «post factum» героя своих прошлогодних стихов о Разине, которые она тут же и переписала для него. (Впрочем, возможно, этого и не было, и поэт несколько приукрасил события?..) Однако рассказ живого «Стеньки Разина» Цветаева воспроизвела в тетради:

«А теперь я вам, барышня, за труды за ваши, сказ один расскажу — про город подводный. Я еще махоньким был, годочке по восьмом, — отец сказывал.

Будто есть где-то в нашей русской земле озеро, а на дне озера того — город схоронен: с церквами, с башнями, с базарами — с амбарами.

(Внезапная усмешка). А каланчи пожарной — не надо: кто затонул — тому не гореть! И затонул будто бы тот град по особому случаю. Нашли на нашу землю татары, стали дань собирать: чиста злата крестами, чиста се'ребра колоколами, честной крови-плоти дарами. Град за градом, что колос за колосом, клонятся: ключми позвякивают, татарам поддакивают. А один, вишь, князь — непоклонлив был: «Не выдам я своей святыни— пусть лучше кровь моя хлынет, не выдам я своей Помоги — отрубите мне руки и ноги!» Слышит — уж недалече рать: топота' великие. Созывает он всех звонарей городских, велит им изо всей силы-мочи напоследок в кол`кола взыграть: татарам на омерзение, Господу Богу на прославление. Ну-и постарались тут звонарики! Меня вот только, молодца, не было... Как вдарят! Как грянут! Аж вся грудь земная — дрогом пошла!

И поструились, с того звону, реки чиста-серебра: чем пуще звонари работают, тем круче те реки бегут. А земля того серебра не принимает, не впитывает. Уж по граду ни пройти-ни проехать, одноэтажные домишки с головой под воду ушли, только Князев дворец один держится. А уж тому звону в ответ — другие звоны пошли: рати поганые подступают, кривыми саблями бряцают. Взобрался князь на самую дворцовую вышку — вода по грудь — стоит с непокрытой головой, звон по кудрям серебром текст. Смотрит: под воротами-то — тьма! Да как зыкнет тут не своим голосом:

— Эй, вы, звонарики-сударики!

Только чего сказать-то он им хотел — никто не слыхал! И городу того боле — никто не видал!

Ворвались татары в ворота — ровень-гладь. Одни струйки меленькие похлипывают...

Так и затонул тот город в собственном звоне».

В стихах, написанных после возвращения, рисуется смерть лирической героини-земной, простой женщины: «Я теперь уже не ем, не пью, Я пою-кормлю орла степного» («А взойдешь — на кра'ешке стола...»). В стихотворении «Два цветка ко мне на грудь...» дана картина ее последнего пути (как некогда в стихотворении 1916 года «Настанет день — печальный, говорят!..») и как-то прозаически, приземленно вспоминается жизнь на земле: «В год, <отмеченный бедою>35 Было у меня две дочери, — Так что мучилась с мукой И за всем вставала в очередь». (Попутно заметим здесь отголоски раннего стихотворения «Мука' и му'ка»).

Однако мужество — никогда не предающий спутник лирической героини. Вновь перевоплощается она в Жанну д'Арк: «И восстала — миры побороть — Посвященная в рыцари — Плоть» («Был мне подан с высоких небес...»); «Я стала Голосом и Гневом, Я стала Орлеанской Девой» («Любовь! Любовь! Куда ушла ты?.. «).

Но и вне чужих обличий предстает она: женщина-поэт.

Не смущаю, не пою
Женскою отравою.
Руку верную даю —
Пишущую, правую.

Из мира внешнего, страшного, жестокого стремится она к себе «домой», в чертоги своей души, «в страну Мечты и Одиночества», где, всем достоверностям вопреки, можно предаваться грезам о своем «белом рыцаре»:

Героизму пристало стынуть.
Холод статен, как я сама.
Здравствуй, — белая-свет-пустыня,
Героическая зима!

Белый всадник — мой друг любимый,
Нынче жизнь моя — лбом в снегу.
В первый раз воспеваю зиму
В восемнадцатом сем году.

Из письма от 26 октября (Коктебель):

«Дорогая, родная моя Мариночка,

Как я ни хотел этого, какие меры против этого ни принимал, — мне все же приходится уезжать в Добровольческую Армию.

Я Вас ожидал в Коктебеле пять месяцев, послал за это время Вам не менее пятнадцати писем, в которых умолял Вас как можно скорее приехать сюда с Алей. Очевидно, либо письма не дошли, либо Ваши обстоятельства сложились так, что Вы не смогли выехать.

Все, о чем Вы меня просили в письме, — я исполнил. Я ожидал Вас здесь до тех пор, пока это было для меня возможно. У меня не было денег — я, против своего обыкновения, занимал у кого только можно, чтобы только дотянуть до Вашего приезда. Занимать больше не у кого. Денег у меня не осталось ни копейки.

Макс Вам все расскажет о моей жизни в Коктебеле. Он мне очень помог во время моего пребывания здесь... Макс и Пра были для меня, как родные...

Теперь о главном. Мариночка, — знайте, что Ваше имя я крепко ношу в сердце, что бы ни было — я Ваш вечный и верный друг. Так обо мне всегда и думайте.

Моя последняя и самая большая просьба к Вам — живите.

Не отравляйте свои дни излишними волнениями и ненужной болью. Все образуется и все будет хорошо.

При всяком удобном случае — буду Вам писать. Целую Вас, Алю и Ириночку. Ваш преданный

С.»

Это письмо Марина Ивановна никогда не прочитает: не будет оказии в Москву, и оно так и останется в архиве Волошина.

Судя по стихам, теперь она все больше стремится спрятать голову под зыбкое крыло Романтики, которая принимает разные обличья. Ноябрь восемнадцатого для Цветаевой плодотворен: около тридцати пяти стихотворений. Так называемые «цыганские»: «Чтобы помнил не часочек, не годок — Подарю тебе, дружочек, гребешок... Нет на свете той расчески чудней: Струны — зубъя у расчески моей!..» Гаданье: «Развела тебе в стакане Горстку жженых волос... Чтоб ослеп-оглох, Чтоб иссох, как мох, Чтоб ушел, как вздох». Стихи, стилизованные под народные песни: «Нет, с тобой, дружочек чудный, Не делиться мне досугом»; «Радость — что сахар, Нету — и охаешь, А завелся как — Через часочек: Сладко, да тошно!» Все это получается у Цветаевой с первозданной непосредственностью, словно всю жизнь провела она в русской деревне... Недаром вырвалось у нее в одном незавершенном стихотворении:

Песня поется, как сердце бьется —
Жив, так поёшь...

Еще раз появляется в стихах имя Разина («Царь и Бог! Простите малым...»). Он — не действующее, а страдательное лицо: поэт-романтик взывает о милосердии к врагу:

Царь и Бог! Простите малым —
Слабым — глупым — грешным — шалым,
В страшную воронку втянутым,
Обольщенным и обманутым, —

Царь и Бог! Жестокой казнию
Не казните Стеньку Разина!..

От Разина переносится воображение поэта в наполеоновские времена — и возникают два совершенно иных, и тоже непривычных по стилю, стихотворения о мальчике-барабанщике, готовом в любую минуту умереть за обожаемого императора: «А настигнет Смерть-Волчица — Весь я тут — вся недолга! Императору — столицы, Барабанщику — снега».


=====


Двадцать шестого ноября 1918 года Цветаева поступила на работу в Народный комиссариат по делам национальностей (Наркомнац). Вот анкета, на которую отвечала Марина Ивановна (пункты, которые заполняла не она, выделены курсивом):

«Имя, отчество и фамилия Марина Ивановна Эфрон
Адрес Борисоглебский пер<еулок>, д<ом> 6
Год рождения 1892 г.
Семейное положение Замужем, двое детей, муж болен, в отъезде
Специальность Литература
Знает ли языки и степень знания Французский и немецкий яз<ыки>. Владею свободно.
Принадлежит ли к партии и какой именно ----------
В каком комиссариате и отделе служит В информ<ационном> отд<еле> Наркомнац
На какой должности Пом<ощник> инф<орматора> (русский стол)
Время поступления на службу (месяц и число) 26-го ноября
По чьей рекомендации поступил Бернарда Генриховича Закс<а>
Размер жалованья 720 р<ублей>
Прежняя служебная деятельность
(по возможности подробно)
Отзывы о книгах в журнале «Северные записки»

Зачислить с 26 ноября 1918 г. С. С. Пестковск<ий>

Марина Эфрон».


Как же, должно быть, мучительно было Марине Ивановне заполнять эту анкету. Впервые в жизни предстояло «служить» в учреждении, что само по себе было устрашительным и нежелательным. Притом для этого предлагалось ответить на коварные вопросы: например, о семейном положении. Правда, Марина Ивановна с уверенностью ответила на пункт о знании языков, и, более или менее твердо — о рекомендателе, «квартиранте» Б. Г. Заксе, польском еврее, коммунисте; работал он тогда в Наркомате финансов. (Благодарность этому отзывчивому человеку Цветаева воздаст с доброй улыбкой спустя много лет, в очерке «Дом у Старого Пимена».) Но на последний пункт анкеты Марина Ивановна дает ответ ложный. Потому что никогда ничего она в «Северных записках» не рецензировала, а печатала там свои стихи, и еще — перевод французского романа, как мы помним. Страх, вернее — опаска перед всем чужим, чуждым, надвинувшимся на нее, продиктовал ей эту неправду. А возможно, она вняла чьему-нибудь совету... того же Закса (?).

...Наркомнац поначалу помещался на Поварской, во Дворце Искусств, — в желтом особняке, бывшем владении графа Соллогуба, легендарном «доме Ростовых» из «Войны и мира». Но приятность хождения туда оказалась недолгой: Наркомнац переехал на Пречистенский бульвар, дом 29, по соседству с «Мусагетом», куда в юности забредала Цветаева... На Пречистенку она пришла уже в повышенной должности: «помощника заведующего русским столом» и с увеличением жалованья до 775 рублей.

Однако с 23 апреля Цветаева работает уже в другом месте: на Смоленском бульваре, 20, в должности регистратора статистическо-справочного отдела в отделении по учету русских военнопленных.

Трудно найти слова, столь не сочетаемые с Мариной Ивановной; их смысл, вероятно, навсегда остался тайной для нее, как и смысл самих ее должностей. Продержалась на работе она, в общей сложности, пять с половиной месяцев. Впечатления наиболее выразительных дней занесла, по обыкновению, в тетрадь, а спустя несколько лет сделала из тех записей очерк «Мои службы»: сценки, диалоги, остроумные, колкие суждения. Главная коллизия — живой человек, попавший в мертвящую бюрократическую атмосферу. Поэт и Канцелярия, деятельность которой она не может и не желает постичь, будучи убежденной, что это — бессмыслица. «Пыталась, из жил лезла, — ничего. Не понимаю. Не понимаю, чего от меня хотят... И, главное, никто не верит, что не понимаю, смеются... точь-в-точь то же, что пятнадцати лет с алгеброй (семи — с арифметикой!) Полные глаза и пустой лист. То же, что с кройкой — не понимаю, не понимаю: где влево, где вправо, в висках винт, во лбу свинец. То же, что с продажей на рынке, когда-то — с наймом прислуги, со всем моим стопудовым земным бытом: не понимаю, не могу, не выходит... великая клятва: не буду служить. Никогда. Хоть бы умерла».

«Мое «не могу» — это меньше всего немощь. Больше того: это моя главная мощь, — записала однажды Цветаева. — Значит, есть что-то во мне, что вопреки всем моим хотениям (над собой насилиям!) все-таки не хочет, вопреки всей моей хотящей воле, направленной против меня, не хочет за всю меня, значит, есть (помимо моей воли!) — «во мне», «мое», «меня», — есть я».

Это «я» Марины Цветаевой (ее природный здравый смысл) —без лишних «умствований» отторгало абсурдную, нечеловеческую реальность, начиная с голодных очередей за воблой и кончая увековечением примет «нового строя»: составлением «архива газетных вырезок» или менее бессмысленной картотеки с нормой по двести штук в день. И чем отвратительнее становился быт, тем радужнее расцветала мечта и фантазия.

И тем сильнее разгоралась дружба поэта с Театром: с двумя театрами, вернее, студиями: Второй студией Художественного театра и Третьей Вахтанговской, или «Мансуровской», — по названию переулка, где она помещалась. Добрые отношения сложились у Марины Ивановны с режиссером В. Л. Мчеделовым, живой отклик в ее душе нашел старый актер и педагог А.А. Стахович — олицетворение (в ее глазах) красоты и галантности «осьмнадцатого века»; душевную привязанность вызвала Софья Евгеньевна Голлидэй — «Сонечка», актриса и чтица. Все трое работали во Второй студии, на их спектаклях Цветаева присутствовала не однажды. Она была очарована Стаховичем в роли дяди Мики в пьесе 3. Гиппиус «Зеленое кольцо» и безмерно восхищена «Сонечкиным» чтением «Белых ночей» Достоевского; несколько раз ходила на вечера — «дневники студии», составной частью которых были «Белые ночи»...Что до «Мансуровской» студии, то там Цветаеву привлекали романтические поиски вахтанговцев, с их желанием уйти от бытовизма, попытками «подняться над землей», стремлением к «празднику чувств» (слова Вахтангова).

Под знаком Театра у Цветаевой, можно сказать, прошел весь восемнадцатый год, а с конца его — включая лето девятнадцатого — настоящий роман с Театром. Теперь в ее тетрадях стихи чередуются с пьесами. Десятки стихотворений и шесть пьес, не считая дневниковых записей, были созданы осенью и зимой восемнадцатого — девятнадцатого годов.

Начатые еще в первых числах ноября восемнадцатого и писавшиеся по март девятнадцатого двадцать пять стихотворений обращены к «Комедьянту». Так назвала Марина Ивановна их вдохновителя, Ю. А. Завадского. Можно предполагать, что толчком к рождению стихов послужила постановка Вахтанговым в 1918 году драмы М. Метерлинка «Чудо Святого Антония»; Антония играл Завадский. Роль героя Метерлинка и облик актера слились в воображении поэта воедино. Роль: ангел, святой, сошедший с небес, чтобы воскрешать людей из мертвых. Добрая миссия, не подтвержденная, однако, ни силой чувства, ни силой слова. Ибо святой Антоний — пассивен, малословен и равнодушно-покорен обращенному на него злу. Характер его не выявлен; облик же, благодаря внешности актера, — неотразим. Итог: красота, требующая наполнения, оказалась «пустопорожней»; ангельская внешность «не работала». Так выкристаллизовывался образ Комедьянта — обаятельного, бесплотного ангела, — неуловимый отсвет, отражение, призрак, мираж — чисто поэтический: образ, который вновь оживет в «Повести о Сонечке» (1937 г.), а сейчас царствует в стихах и в пишущейся одновременно пьесе «Фортуна» (Лозэн). Этот образ Цветаева живо очертила в следующей записи:

«...Во-первых — божественно-хорош, во-вторых — божественный голос... Он восприимчив, как душевно, так и накожно, это его главная и несомненная сущность. От озноба до восторга — один шаг. Его легко бросает в озноб. Другого такого собеседника и партнера на свете нет. Он знает то, чего вы не сказали и, может быть, и не сказали бы... если бы он уже не знал! Чтущий только собственную лень, он, не желая, заставляет вас быть таким, каким ему удобно. («Угодно» здесь неуместно, — ему ничего не угодно.)

Добр? Нет. Ласков? Да.

Ибо доброта — чувство первичное, а он живет исключительно вторичным, отраженным. Так, вместо доброты — ласковость, любви — расположение, ненависти — уклонение, восторга — любование, участия — сочувствие...

Но во всем вторичном он очень силен: перл, первый смычок.

— А в любви?

Здесь я ничего не знаю. Мой острый слух подсказывает мне, что само слово «любовь» его — как-то — режет. Он вообще боится слов, как вообще — всего явного. Призраки не любят, чтобы их воплощали. Они оставляют эту прихоть за собой.

-----

«Люби меня, как тебе угодно, но проявляй это так, как удобно мне. А мне удобно, чтобы я ничего не знал».

Воля в зле? Никакой. Вся прелесть и вся опасность его в глубочайшей невинности. Вы можете умереть, он не справится о вас в течение месяцев. И потом, растерянно: «Ах, как жаль! Если бы я знал, но я был так занят... Я не знал, что так сразу умирают...»

-----

Из всех соблазнов его для меня я бы выделила три главных: соблазн слабости, соблазн бесстрастия — и соблазн Чужого».

А если в такого влюбиться? — На эту тему последовал поток стихов с «Посвящением»:

«Комедьянту, игравшему Ангела, — или Ангелу, игравшему Комедьянта — не все равно ли, раз — Вашей милостью — я, вместо снежной повинности Москвы 19 года, несла — нежную».

«Я помню ночь на склоне ноября. Туман и дождь. При свете фонаря Ваш нежный лик — сомнительный и странный, По-диккенсовски — тусклый и туманный...» — из этих строк портрет пока не осязаем. Но и дальше он не становится яснее: «Волосы я — или воздух целую? Веки — иль веянье ветра над ними? Губы — иль вздох над губами моими? Не распознаю и не расколдую». Одно, впрочем, есть: «Мне помнится: руки у Вас хороши!» Еще примета: «Короткий смешок, Открывающий зубы, И легкая наглость прищуренных глаз...» И дальше: «Розовый рот и бобровый ворот»; и еще, — с откровенной нарочитостью: «Ваш нежный рот — сплошное целованье...» И однако: «Не поцеловали— приложились, Не проговорили — продохнули. Может быть — Вы на земле не жили, Может быть — висел лишь плащ на стуле».

Манящая, обольстительная пустота. Призрак. Можно ли все-таки его полюбить? Влюбиться — да; полюбить — нет. «Любовный крест тяжел — и мы его не тронем». Изящные, меткие строки:

Не любовь, а лихорадка!
Легкий бой лукав и лжив.
Нынче тошно, завтра сладко,
Нынче помер, завтра жив.
.......................
Жезл пастуший — или шпага?
Зритель, бой — или гавот?
Шаг вперед — назад три шага,
Шаг назад — и три вперед...

И итог: «Не любовь, а лицемерье, Лицедейство — не любовь!» «Легкий бой», «флирт», кокетство, игра, — категории, столь чуждые лирической героине Цветаевой, — и, однако, она попала в их стихию; других измерений здесь нет... Ей трудно: ведь она — иная: «Этому сердцу — Родина — Спарта». В неустойчивом, зыбком мире Комедьянта она тоже становится непостоянной. Слова нежности — и вдруг внезапное: «Мне тебя уже не надо!» — а вслед: «Я Вас люблю всю жизнь и каждый день»; и вдруг сомнения: «Любовь ли это — или любованье, Пера причуда — иль первопричина...» А потом — «вероломное» шампанское, веселье после «кутежа», — и затем внезапное восклицание: «Солнце мое! — Я тебя никому не отдам!»; и отчаянное «Да здравствует черный туз! Да здравствует сей союз Тщеславья и вероломства!... И, юности на краю... За всех роковых любовниц Грядущих твоих — я пью!»

Но цветаевская героиня понимает все: временами она прозревает:

Бренные губы и бренные руки
Слепо разрушили вечность мою.
С вечной Душою своею в разлуке —
Бренные губы и руки пою.

Рокот божественной вечности — глуше.
Только порою, в предутренний час —
С темного неба — таинственный глас:
— Женщина! — Вспомни бессмертную душу!

В последнем, неоконченном стихотворении (март 1919 г.) героиня Цветаевой кается:

Сам Черт изъявил мне милость!
Пока я в полночный час
На красные губы льстилась —
Там красная кровь лилась.
......................
Я с бандой комедиантов
Браталась в чумной Москве
......................
И только порой, в тумане,
Клонясь, как речной тростник,
Над женщиной плакал — Ангел
О том, что забыла — Лик.

Но это уже — другой ангел: тот, кому нужна Психея...


=====


Поверхностные чувства, царившие в стихах к «Комедьянту», сменились драматическими. 11 марта оборвал свою жизнь Алексей Александрович Стахович, тяжело переболевший и ощущавший себя «никому не нужным стариком». Эти слова отозвались болью в сердце Цветаевой; мысленно она как бы примеряла на себя его судьбу. В ее записной книжке появились страшные слова:

«Я, конечно, кончу самоубийством, ибо все мое желание любви — желание смерти. Это гораздо сложнее, чем «хочу» или «не хочу».

И может быть, я умру не оттого, что здесь плохо, а оттого, что «там хорошо».

Стахович умер как раз от того, от чего сейчас так мучусь (хочу умереть) — я: от того, что я никому не нужна.

Никто не поймет бездны, которую разверзает во мне это соответствие.

Мне, чтобы жить — надо любить, то есть быть вместе...»

Его кончина была для Цветаевой неожиданным ударом; она откликнулась четырьмя стихотворениями, исполненными «высокой и смиренной горести» по старинному русскому барину, рядом с которым «дышалось воздухом осьмнадцатого века».

Пустыней Деви'чьего Поля
Бреду за ныряющим гробом.
Сугробы — ухабы — сугробы.
Москва. — Девятнадцатый год.

В гробу — несравненные руки,
Скрестившиеся самовольно,
И сердце — высокою жизнью
Купившее право — не жить...

С уходом Стаховича Цветаева оплакивала безвозвратно канувший в небытие старый мир, олицетворением которого был этот «исконный — высокого рода — высокой души — дворянин».

Елисейские Поля: ты да я,
И под нами — огневая земля.
.............................
Что Россия нам? — черны купола!
Так, заложниками бросив тела,
Ненасытному червю — черни черной,
Нежно встретились: Поэт и Придворный. —
Два посмешища в державе снегов,
Боги — в сонме королей и Богов!

Воспоминание о своей единственной встрече со Стаховичем в прошлом году Цветаева занесла в тетрадь. Она размышляет о случайности смерти для такого человека, как он, об умении жить и умении умирать, о сущности Стаховича: «XVIII века и молодости»; «Смысл Стаховича (XVIII века) — Жизнь».

Так появились первые штрихи величественного образа старого Казаковы, гордого, несдающегося и, подобно птице Феникс, вечно возрождающегося для Жизни, которая для него есть — Любовь.

Расскажем теперь о встречах Цветаевой еще с одним человеком театра, чей образ, преображенный, ожил лишь спустя много лет, в «Повести о Сонечке». Это был Владимир Васильевич Алексеев, ученик студии Вахтангова. Он был немного старше своих товарищей-студийцев и одного года рождения с Цветаевой. Одаренный пианист, остроумный человек, отличавшийся, по воспоминаниям родных, «особенным, рыцарским отношением к женщине», он вызвал расположение и симпатию Марины Ивановны; она бывала у него в Гагаринском переулке, в его большой семье: у В. В. Алексеева было еще три брата. Старший брат Георгий, как свидетельствует его дочь, Т. Г. Снесаревская, вспоминал «о том, что когда он увидел Марину Цветаеву, то его поразили на ней мальчиковые башмаки, зашнурованные веревочкой. Такая обувь была тогда не в удивление, но все старались веревочки хоть зачернить чем-нибудь, чтобы сделать их похожими на шнурки. Папа говорил, что его пронзила жалость: о ней некому позаботиться».

«Еще рассказ родителей о той зиме, — пишет Т. Г. Снесаревская. — Дядя Володя рано поднялся и куда-то собирается. Дома удивляются: куда это ты так рано, Володя?.. — Как, разве вы не знаете, что вся Москва собирается на Тверской бульвар смотреть, как Марина с Бальмонтом повезут мешок мороженой картошки?..»

В девятнадцатом году Владимир Алексеев уехал со студийцами на гастроли; последние его следы оборвались осенью; в письме Сергея Эфрона Волошиным от 5 октября сказано, что Володя в Харькове и что писать ему нужно на Отдел пропаганды Театрального Отделения...

Но пока (весна девятнадцатого) он еще в Москве, бывает у Марины Ивановны, иногда — одновременно с Софьей Евгеньевной Голлидэй, «Сонечкой».

Отец Сонечки — англичанин; умер в начале революции; мать — итальянского происхождения. Оба — музыканты; были еще две сестры; старшая — актриса, душевнобольная. Кое-что о своей жизни Софья Евгеньевна рассказала Цветаевой, и это воскресло все в той же «Повести о Сонечке». Уловила Цветаева в С. Е. Голлидэй одну из ее «доминант» — неутоленную жажду идеальной любви — и уже успела написать специально для нее роли в пьесах «Приключение» и «Фортуна».

Однако дружба с Сонечкой была, как и большинство ее дружб, недолгой и, возможно, не столь горячей, как изобразит ее Цветаева в романтической «Повести о Сонечке». После осени 1919 года Марина Ивановна ничего не знала о Соне, в то время как та, по-видимому, жила внутренне очень трудно; всё казалось ей тусклым и мучительным. С отчаяния, без любви «притворяясь живой», хотя «жизненный нерв» «притупился», из жалости и привычки, согласилась С. Е. Голлидэй выйти замуж за человека, обожавшего ее, но счастьем одарить, разумеется, не могшего. Обо всем этом она писала в марте 1920 года уже не Цветаевой. По-видимому, перед Мариной Ивановной она раскрывалась не вся, а может быть, чуточку «играла», вдохновив ее на создание десяти шутливых стихотворений под названием «Сонечке Голлидэй». Остроумно и метко спародированы в них «жестокие романсы», к которым питала слабость Софья Евгеньевна. Героиня стихов — незадачливая и невезучая девчонка, которая пребывает в состоянии постоянной и безнадежной влюбленности, доверчивая, простодушная, беззащитная, у которой один только путь «спасения».

От лихой любовной думки
Как уеду по чугунке —
Распыхтится паровоз...
......................
Может, горькую судьбину
Позабуду на чужбине
На другой какой груди.

Ее обстоятельства (декорации жизни) — изменчивы: уличная певица, влюбленная в «княжеского сына» (в ее грезах — наоборот: княжеский сын влюблен в нее); «тепличная» девочка — гимназистка или институтка, «маленькая сигарера» с табачной фабрики, наконец, старуха со зловещей памятью, которая упрямо твердит: «Грешна любовь, страшна любовь». И как бы над всеми этими ситуациями и обличиями — всепонимающе-насмешливый голос поэта: «Кто покинут — пусть поет! Сердце — пой! — Нынче мой-румяный рот, Завтра — твой!»; «Расчеши волосья, Ясны очи вымой. Один милый — бросил, А другой — подымет!» И шутливый конец в стихотворении «Маленькая сигарера!..»:

Стыд и скромность, сигарера,
Украшенье для девицы,
Украшенье для девицы,
Посрамленье для мужчины.
.....................
Губки красные — что розы:
Нынче пышут — завтра вянут.
Жалко их — на привиденье,
И живой души — на камень.

(Эти строки писались в то время, когда уже начата была пьеса «Каменный Ангел» — с главной ролью для Сонечки: Авроры, любящей неподвижное ангельское изваяние...)

Как бы в противовес неудачливой героине появляется другая: русская Венера в старости, лихая, огненная «Бабушка» — в цикле из двух стихотворений под этим названием. Первое — не стилизация ли Некрасова?

Когда я буду бабушкой —
Годов через десяточек —
Причудницей, забавницей, —
Вихрь с головы до пяточек!

И внук — кудряш — Егорушка
Взревет: «Давай ружье!»
Я брошу лист и перышко: —
Сокровище мое!
........................
Егор, моя утробушка!
Егор, ребро от ребрышка!
Егорушка, Егорушка,
Егорий-свет-храбрец!

Так в поэзию Цветаевой вошел образ Егория — Георгия: Георгия Победоносца, или Егория Храброго. Через полтора с небольшим года она примется писать грандиозную по замыслу поэму «Егорушка»...

Цветаевская бабушка — это внучка (или правнучка) некрасовской русской женщины, — той, что «коня на скаку остановит, в горящую избу войдет». У Цветаевой она еще более лихая, неистовая — и грешная. «А целовалась, бабушка, Голубушка, со сколькими?» — спрашивают внуки. — «Я дань платила песнями, Я дань взымала кольцами», — отвечает она. В смертный час она горюет лишь об одном; о том, что «на Руси не все мальчишки перелюблены»; «Не хочу отдать Девкам — мо'лодцев!».

Не исключено, что эти стихи были отголосками пьесы «Бабушка», которую Цветаева, по ее утверждению, не завершила и потеряла.


Примечания

35. Эти слова вписаны при перепечатке рукой А.С. Эфрон.




(источник — А. Саакянц «Марина Цветаева. Жизнь и творчество»,
М., «Эллис Лак» 1999 г.)
При подготовке текста был использован материал,
размещенный на сайте Института филологии ХГУ.
Сканирование и распознавание Studio KF.



Назад | Оглавление книги | Вперед




Hosted by uCoz