Назад |
Оглавление книги |
Вперед
|
Анна Саакянц
«Марина Цветаева. Жизнь и творчество»
Часть третья. РОССИЯ
3. Уход
(январь 1941 31 августа 1941)
Елабуга
Приезд. Поиски работы. Путешествие в Чистополь. 26 августа. Последний образ Марины Ивановны. Возвращение в Елабугу. 30 августа. Конец.
Плаванье заняло десять дней. Сначала в Горьком пересели на другой пароход и поплыли в Казань: оттуда в Чистополь. В Казани Марина Ивановна отправила письмо на имя Т. Имамутдинова, председателя правления Союза писателей Татарии. Просила помочь устроиться и работать в Казани: «Надеюсь, что смогу быть очень полезной, как поэтическая переводчица» вряд ли она сама верила в эти слова... Было и другое ее письмо, оно не сохранилось. В Казань она никогда не попала и письма от Чагина никому не передала.
Она держалась отчужденно, курила, нервничала. Наступил непривычный досуг, и с неотвратимостью судьбы стало наползать: а есть ли смысл для нее продолжать существование? Муру нужно жить, он будет жить, а она... Ее мозг, великий отравитель, работал без «сбоя»... И не только мозг, но интуиция, знание наперед. Ведь когда еще она сказала:
Дано мне отплытье Марии Стюарт.
«Вот так один шаг, и все кончено», говорила она, подходя к борту пароходика...
Приплыли в Чистополь на Каме. Марине Ивановне хотелось сойти потому что там сошли несколько человек, с кем она успела познакомиться. Но в Чистополь было нельзя: говорят, он забит эвакуированными; ехать туда могли только родственники уже находившихся там. Так постановил Литфонд, и раболепное новоявленное начальство из «братьев-писателей» строго исполняло это предписание. Образовался совет эвакуированных, куда, в частности, входили К. Тренев и Н. Асеев. От их подписи на справке с разрешением на прописку зависела судьба многих. Сам Асеев, как и прочие «благополучные», а то и просто богатые литераторы, уже обосновался с семьей в Чистополе и бодро сотрудничал с газетой «Красная Татария», украшая ее страницы стихами о боевых подвигах уроженцев Татарии на войне и в тылу.
Высадив пассажиров, пароход проследовал в Елабугу. Еще бумажка:
«Счет
От команды парохода «Чув<ашская> республика» Литфонду за выгрузку вещей с парохода эвакуированных пассажиров по одному рублю с места. Всего вещей 92. Итого получено 92 р. девяносто два рубля Получил Боцман <подпись> 17/VIII 41 г.» И штамп парохода «Чувашская республика».
=====
Итак, по-видимому, 18 августа, вместе с несколькими семьями (сколько литераторов причалили на этом пароходе, сейчас уже неустановимо), Цветаева прибыла в Елабугу. Крутой берег, издали чем-то напоминавший... коктебельский Кара-Даг с «профилем» Волошина налево; направо дорога, постепенно подымающаяся вверх, с ивами по обеим сторонам, с деревенскими избами; центр городка бывшие купеческие дома, несколько церквей (заколоченных либо превращенных в склады). Впрочем, вряд ли Марина Ивановна обратила на это внимание. У нее была одна мысль: Чистополь. Поначалу все ночевали в библиотеке техникума, а на следующий день она, как было условлено, дала телеграмму в Чистополь, на имя Флоры Лейтес, с которой познакомилась на пароходе, чтобы та помогла ей переехать туда, то есть узнала бы, похлопотала бы в совете эвакуированных. Добросовестная женщина, вероятно, дня через два-три, так как заезжала в Берсут, попытается исполнить просьбу Цветаевой, однако наткнется на подлость Тренева, категорически воспротивившегося этому, и трусость Асеева, не посмевшего ему возразить.
Марина Ивановна с нетерпением, уже с 19-го, ждет телеграммы из Чистополя. Тщетно. 20-го телеграммы, конечно, тоже нет, и Цветаева отправляется в Горсовет искать работу.
И тут происходит таинственная история, которая вряд ли будет когда-либо разгадана до конца. В этот день, 20 августа, сын Цветаевой записал в дневнике, что работы для матери нет, кроме места переводчицы с немецкого в НКВД.
Что сие могло означать? Переводчица с немецкого... вероятно, для будущего лагеря военнопленных, которого тогда и в помине не было. Сомнительно, чтобы Цветаевой сделали такое предложение. А может, «органы» повели речь о сотрудничестве, посулив в будущем работу и обещав навести справки в отношении Сергея Эфрона? Об этом Марина Ивановна, разумеется, рассказать сыну не могла.
Воздержусь от дальнейших попыток комментировать невразумительную запись Мура. Если и есть здесь какая-то подоплёка, то визит Цветаевой 20 августа в Горсовет (или в НКВД?) не поколебал ее настойчивого желания поселиться в Чистополе.
Двадцать первого августа они с Муром переехали из библиотеки техникума в избу на улице Ворошилова, 10. Им отвели комнату, вернее, часть горницы, отделенную перегородкой, не достававшей до потолка (как в Голицыне!). Откинув занавеску, двери не было, можно было попасть в пяти-шестиметровый закуток с тремя окошками на улицу. Кровать, кушетка, стул, может быть, тумбочка больше места не было. С решимостью безнадежности Марина Ивановна осталась у Бродельщиковых фамилия хозяев. 22 августа твердо решила ехать в Чистополь.
Уехала туда на дневном пароходе 24, в состоянии, близком к отчаянию. (Телеграммы так и не дождалась.)
За это время она сделала еще попытку (или попытки) устроиться на работу. «Настроение у нее отвратительное, самое пессимистическое, записал Мур 24 августа. Предлагают ей место воспитательницы; но какого черта она будет воспитывать? она ни шиша в этом не понимает. Настроение у нее самоубийственное: «деньги тают, работы нет». Оттого-то и поездка в Чистополь, быть может, как-то разрядит это настроение».
В Чистополь Марина Ивановна ехала вместе с поэтессой и переводчицей Татьяной Сикорской, с которой сблизилась по дороге в Елабугу. Та вспоминала, как боялась Марина Ивановна немцев, как была уверена, что они дойдут до Урала. Сикорская уезжала в Москву за мужем, обещая, впрочем, скоро вернуться. В Елабуге оставался ее сын; оставались также детская писательница Саконская с сыном. Так что полного одиночества не было; возможно, все вместе как-нибудь и продержались бы... Если бы на месте Марины Цветаевой был другой человек.
=====
В Чистополе она провела три дня. Убедилась, что этот город почти та же глушь, что и Елабуга; разница только в том, что литераторов тут больше, не такая пустыня. И Мур здесь сможет учиться и жить в интернате а она будет судомойкой в столовой.
У нее с собой был мешочек с клубками прекрасной пушистой французской шерсти голубой, белой и желтой, за которые она надеялась выручить немного денег, о чем говорила нескольким знакомым. Л. К. Чуковская расскажет об этом жене Пастернака, и та захочет купить шерсть, но опоздает: Марина Ивановна уже уедет.
Ее видели и запомнили многие: бледную, даже серую, с затравленными глазами, в беретике, из-под которого выбивались седоватые волосы... Видели у базара, в сопровождении Е. А. Санниковой. Донеслись ее слова: «Я все время ощущаю потерю личности».
Знакомых в Чистополе частично «пароходных» для такого короткого срока она встретила немало. Думается, прежде всего зашла к Асееву, ведь она доверяла ему, а его нерешительность, естественно, от нее скрыли; чем меньше, скромнее и беднее были братья-литераторы, тем они были отзывчивее и человечнее. К Асееву приходили Флора Лейтес и, по просьбе Л. К. Чуковской, Лев Квитко: они хлопотали за Марину Ивановну. Что оставалось ему, как не написать записку, где он поддерживал Цветаеву в ее просьбе о прописке? Сам он на заседание Совета эвакуированных, состоявшееся 26 августа, не пришел.
Двадцать шестого августа... Еще одна цветаевская Голгофа.
В парткабинете Горсовета состоялся пошлый спектакль. Вызвали бедную Марину Ивановну, которая должна была чуть ли не оправдываться, почему ей необходимо переехать из Елабуги в Чистополь. Как на судилище, стояла она перед всеми и деревянным голосом объясняла, почему ей необходимо жить в Чистополе, где она просит устроить ее на работу судомойкой. Все это было, конечно, унижением и издевательством, но большинство воспринимало такие вещи, как должное. Потом Марина Ивановна вышла в коридор и, полумертвая от ужаса, ожидала приговора у дверей парткабинета. Тут появилась Чуковская и как могла ее успокоила. А вскоре вышла писательница Вера Смирнова и сообщила, что ее дело решено благоприятно. Большинством голосов «управились» с Треневым, продолжавшим утверждать, что Цветаева недостойна жить в Чистополе, потому что у нее «иждивенческие настроения», и проголосовали за то, чтобы ее прописали в этом городе, так потом рассказывал поэт П. Семынин.
Тогда же Цветаева оставила свое заявление на половинке листка, вырванного из школьной тетрадки. Пока существует Поэзия и поэты, этот документ будет кричать и обличать убийц всех рангов:
«В Совет Литфонда
Прошу принять меня на работу в качестве судомойки в открывающуюся столовую Литфонда.
М. Цветаева.
26-го августа 1941 г.»
На место судомойки было подано уже несколько заявлений, хотя Смирнова обещала содействовать. Главное же, ни на какую столовую пока не было и намека: она откроется только в ноябре.
Часть этого дня с Мариной Ивановной провела Л. К. Чуковская, о чем спустя несколько дней и записала. В записях встает трагическая, шекспировская фигура: Поэта, настигнутого катастрофой. Поэта, чей великий дух обитал в этой невысокой, худощавой измученной женщине с серым лицом, в сером беретике, с мешочком шерсти в руках, беспомощной, настигаемой тем самым неотвратимым одиночества верховным часом, который сама же и накликала двадцать лет назад («Ты, одиночества верховный час» стихи из «Ученика»). Она панически цеплялась за людей, просила не оставлять ее; у нее непредсказуемо и мгновенно менялись настроения от надежды к отчаянию; от недолгого успокоения к новому взрыву ужаса. Ожидая в коридоре Горсовета своей участи, она твердила, что если ее не пропишут, она бросится в Каму; услышав благоприятный ответ, поначалу не обрадовалась, сказала, что комнату все равно не найдет; затем немного успокоилась, когда Чуковская согласилась ее сопровождать. Но одиночество не отступало; новая знакомая, пытаясь отвлечь Марину Ивановну, рассказывала о своих племяннике и дочери, но Марина Ивановна не отвлекалась, напротив, вероятно, с особой болью ощущала свою неприкаянность, ненужность, бездомность (хотя ни у кого в Чистополе не было дома, а было убежище). Но сейчас она хотя бы могла выговориться, выплеснуть самое главное: жизнь кончена, она это поняла, уезжая из Москвы (не призналась, что гораздо раньше). Что кончено все, кончена Россия. (Втайне она надеялась, вероятно, на возражения собеседницы, более молодой и жизненной, и не ошиблась.) И внезапно укол, даже удар (на самом-то деле мелочь, но Марина Ивановна была с содранной кожей и воспринимала все с утысячеренной реакцией): Чуковская упомянула Анну Ахматову, порадовавшись, что она не в Чистополе, что здесь она погибла бы, потому что не справилась бы с бытом, она ничего не умеет, не может. « А вы думаете, я могу? бешеным голосом выкрикнула Марина Ивановна. Ахматова не может, а я, по-вашему, могу?»
Нет нужды объяснять, что стояло за этими словами, от смертной вселенской трагедии до ревности поэта и человека: любят не ее Ахматову... Но и эта вспышка прошла, сменившись ужасом при виде улицы, где надлежало искать комнату.
А потом Марина Ивановна оттаяла, когда Чуковская привела ее к своим знакомым, Т. А. и М. Я. Шнейдерам. Здесь она действительно отвлеклась, отрешилась на время от своей беды и много рассказывала о себе, о Сергее Яковлевиче, о его и Алином заблуждении: возвращении на родину. Читала свою «Тоску по родине...», оборвала на словах: «Мне безразлично на каком Непонимаемой быть встречным!»
Но и здесь, среди доброжелательных, интеллигентных людей, ее не отпускала тоска.
Друг! Не ищи меня! Другая мода! Меня не помнят даже старики... («Тебе через сто лет», 1919 г.)
(Нет, помнили и знали но «старье»: стихи к Блоку шестнадцатого года. А с тех пор... ничего. Почти ничего не дошло за четверть века, и вот она уже два года как вернулась, и с книгой ничего не получилось. А сколько в своей жизни она успела написать: стихов, поэм, прозы...)
Она обещала вечером прочесть «Поэму Воздуха». Поэму Смерти. Поэму, которую подарила Ахматовой.
Попросила Чуковскую отправить телеграмму Муру: «Ищу комнату. Скоро приеду. Целую».
Т. А. Шнейдер, впоследствии жена К. Г. Паустовского, вспоминая о Марине Ивановне через два с лишним месяца, описывала ее так:
«На ней был отвратительно вязаный берет цвета верблюжьей шерсти, какая-то длинная юбка колоколом из очень хорошего синего шелка в вафельку, но от времени или от дороги потерявшая свой цвет. На ногах были сандалии. И еще спортивная курточка с очень хорошими плетеными пуговицами».
(Это, пожалуй, единственное подробное описание внешнего вида Цветаевой, притом не только последних дней, но, думается, и за всю ее жизнь.)
«Вид был жалкий, продолжает Татьяна Алексеевна. Глаза желтые глядели с сумасшедшинкой, она все время бегала по комнате и курила. Сначала папиросу, потом, как и мы, махорку. Все время, что она сидела у нас, у нее беспрерывно раскручивалась цигарка, она на минуту приходила в себя и говорила: «У меня опять расклеилось...», и очень беспомощно смотрела... Пили чай. Она пила одну и другую чашку, ела хлеб с маслом один бутерброд и другой, все время отказывалась, и было видно, что она не хочет ни пить, ни есть, а делает то и другое, чтобы отвлечь себя... горько жаловалась, что ничего не понимает из того, что происходит... У нее была потребность исповеди. Она начала каяться, заплакала, сняла очки (? Л. С.)... она разделась. Сняла курточку и берет. Оказалось прелестная, стройная, с гибкой талией девушки; руки были схвачены запястьями... Марина Ивановна посмотрела на мои руки и сказала: «Вы так много работаете, а у вас такие красивые руки», и горько посмотрела на свои действительно корявые, но удивительно мило рабочие, высоко подхваченные запястьями. Потом мы еще помолчали. Она нагнулась и поцеловала меня. Стыдно сказать благословенно поцеловала.
Скоро она ушла, чтобы придти ночевать, но не пришла...»
И еще: «Она была близка к концу. Говорила об этом».
Утром следующего дня узнали, что она уехала в Елабугу.
=====
Она вернулась из своего последнего плаванья в избу Бродельщиковых 28 августа. Много лет спустя они станут рассказывать о ней посетителям, число коих будет расти с каждым годом. Как жила у них немолодая и некрасивая, худая женщина, курила самосад, ходила все время в берете, ссорилась с сыном не по-русски, нервничала даже рыбу почистить сама не могла, хозяйку просила. Вот, собственно, и все. Что еще можно было рассказать о ней, прожившей в доме в общей сложности не больше недели?15
А что можем сказать мы об огромном трагическом поэте, с неимоверной скоростью устремленного в тупик, с захлопывающимися сзади намертво дверями Жизни?
Только одно: она знала, что сделает это. Знала, что уйдет. Очень рано знала. В шестнадцать лет писала П. Юркевичу о том, как невозможно объяснить, почему ей так трудно жить? Что хочет умереть молодой, потому что жизнь длинна и однообразна, чем ее заполнить? И о том, как трудно быть одинокой, как тяжело быть одной, и, боясь своего одиночества и тоски, она бежит ко всем, лишь бы забыться... А десять лет спустя:
«Я, конечно, кончу самоубийством. И, может быть, я умру не оттого, что здесь плохо, а оттого, что «там хорошо» ».
Принято цитировать ее слова после возвращения что она ищет глазами крюк, что уже год «примеряет» смерть... Эти слова быт, то есть не главное. Главное другое:
«Я не хочу умереть, я хочу не быть». Огромная разница.
Толковать это высказыванье? Да ведь именно об этом всю жизнь и писала Цветаева! и сколько раз, на протяжении нашего повествования, мы вели речь об «ином веществе» поэта, который на земле стоит «лишь одной ногой» («Я тебя отвоюю у всех земель, у всех небес...»). «О как я рвусь тот мир оставить, Где маятники душу рвут» («Минута»), И вызов времени: «Я тебя миную!» ибо время категория относительная, и Поэт не обязан подчинять ему свое бытие. Поэт рвется прочь: от Времени, от земли, от самой Жизни
За потустороннюю границу: К Стиксу!.. («Древняя тщета течет по жилам...»)
И еще внятнее: «Понимаешь, что из тела Вон хочу!» (там же). Поэт не вмещается в прокрустово ложе земных канонов, ему тесно в его земной оболочке: «В теле как в трюме, В себе как в тюрьме... В теле как в стойле, В себе как в котле...» И совсем ясно:
Мир это стены. Выход топор... («Жив, а не умер...»)
Это она писала в 1925 году, и тогда же:
Погребенная заживо под лавиною Дней как каторгу избываю жизнь. («Существования котловиною...»)
И сколько раз говорила Цветаева об этом порыве Поэта вон, прочь от «земных низостей дней», в свой дом, в небо, первое от земли, начальное небо иного мира... Все ее костры, устремленные ввысь, вся «чистота сгорания»... И как итог всего «Поэма Воздуха», которую она так и не прочла в Чистополе... И еще:
Жизнь и смерть давно беру в кавычки, Как заведомо-пустые сплёты... («Новогоднее»)
Отсутствие в этой жизни, «Жизни, как она есть», и устремление в иную. «Иное вещество». Иное измерение. Рай? Ад?
Тоска по запредельности... Рано или поздно она должна была уйти. Вопрос был только в сроках.
Когда умер Рильке, она вопрошала его: что там, где он теперь? каков «рай» гористый, или устроенный «амфитеатром»? В «Поэме Воздуха» жаждала прикоснуться к тустороннему миру, передать ощущение от полета в Ничто (по-земному в Смерть). А на следующий год, болея, страдая от высокой температуры до обмирания сердца, писала, что теперь знает, как «перестают быть, т. е. первую часть смерти если есть вторая (быть начинают)».
Ее манила эта тайна, неуловимая грань, отделяющая бытие от небытия, «неумолимое движенье мускула», или, как она говорила, «атом сопротивления». Одно, может, едва заметное волевое усилие и человек уцелеет, удержится на земле:
«Этой-то последней крупицы рассудка достаточно для уцеления... Ибо мало, беспредельно мало, несказанно, неисчислимо мало нужно, чтобы не погибнуть, не дать увлечь себя в небытие...» («Искусство при свете совести»).
Да, у нее всю жизнь был роман со смертью, с небытием, с запредельностью, которые отпугивали, но чаще манили.
Она все «примеряла» небытие: переход в другое состояние. В разные годы по-разному, но с неизменным и жгучим интересом. В 1925 году, когда умер ученый Н. П. Кондаков, упорно думала «о его черепной коробке с драгоценным, невозвратимым мозгом... О бессмертии мозга никто не заботится...» А через десять лет, безумно уставшая и измученная, со страхом писала Вере Буниной о том, что существует переутомление мозга, и ей надо торопиться, хотя «пока еще я владею своим мозгом, а не он мной».
Да, рано или поздно это должно было произойти... После возвращения на родину этот срок час миг с неотвратимостью рока стал катастрофически быстро приближаться. Жизнь обрушивалась сыпучей лавиной, не оставляя ни крохотного уступа, чтобы зацепиться. Последняя соломинка, показавшаяся в Чистополе на мгновенье надежной, вскоре оборвалась. Земной быт совокупность всех обстоятельств показал свои смертельные клыки и уносил последние силы. Невероятный, фантастический запас, заряд цветаевской энергии стремительно иссякал.
И вряд ли она смогла бы работать судомойкой; это был ее очередной мираж. «Не могу» сильнее чем «не хочу», природнее, неизлечимее такова ее давняя мысль. Чем дальше, тем меньше она могла в той жизни, в которую вернулась. А если подумать о том, как разрушало ее сознание свершенной роковой ошибки ее и мужа: возвращение. (Хотя и Гитлера она тоже боялась...) И как ее отчаяние и бессилие разрушительно действовали на сына...
А невозможность творчества, писания? Жить = писать; писать = жить. Знак равенства. «Я без России обойдусь, без тетради нет». Наконец следует вспомнить слова Сергея Яковлевича о ее острой жизнебоязни...
Жизнь уходила от нее. И рассуждения о том, что будь у Мура другой характер, он бы удержал ее на земле, представляются несерьезными. В лучшем случае она продержалась бы чуть дольше равно как если бы ей сразу же дали это пресловутое место судомойки. А ведь предстояли черные зимние ночи, которых она так боялась в Болшеве и Голицыне, рядом с Москвой, здесь же была полная глушь. Продержалась бы совсем недолго, до очередной вспышки ясновидения, непреложно осветившей невозможность, неможностъ дальнейшего существования16.
...Ее отчаяние, начавшееся с того момента, как она узнала о войне, усилившееся в дни эвакуации почти до полной паники, продолжало нарастать. «Она совсем потеряла голову, совсем потеряла волю; она была одно страдание», вспоминал повзрослевший Мур год и четыре месяца спустя в письме к другу Ариадны Самуилу Гуревичу. И признавался, что злился на мать «за такое внезапное превращение».
(«Превращения» не было. Просто не стало сил сдерживать ужас.)
На следующий день после возвращения из Чистополя, 29 августа, Мур записал в дневнике, что они с матерью решили ехать в Чистополь.
А 30 августа Марину Ивановну отговорили от этого две знакомые женщины из эвакуированных в Елабугу. Посоветовали узнать насчет работы в огородном совхозе. Работы там для нее не нашлось. В отчаянии она пыталась советоваться с сыном. Но что он мог посоветовать? Он сердито записал в дневнике: «Мать как вертушка: совершенно не знает, оставаться ей здесь или переезжать в Чистополь. Она пробует добиться от меня «решающего слова», но я отказываюсь это «решающее слово» произнести, п. ч. не хочу, чтобы ответственность за грубые ошибки матери падала на меня».
И вот, в полной ясности мысли, пока еще она владеет своим мозгом, она совершает свой последний, единственно возможный и единственно верный поступок: сама распоряжается своим правом на жизнь. Настал момент, к которому она была готова всегда.
Она уговаривает себя, что без нее сыну будет легче. Однако не нужно в этом доверять ей. Ибо во всех своих помыслах, во всех своих земных отношениях Марина Цветаева, великая личность и великий эгоцентрик, исходила исключительно от себя, сколько бы ни считала и ни доказывала, что действует ради другого.
Было воскресенье, 31 августа. Хозяева ушли, Мур тоже: по одной версии на расчистку места под аэродром, по другой в кино. Марина Ивановна осталась одна.
Она не бросилась в Каму. Нашла «крюк» гвоздь в сенях дома Бродельщиковых...
Быстро написала последние в жизни записки...
«Мурлыга! Прости меня но дальше было бы хуже. Я тяжело больна, это уже не я. Люблю тебя безумно. Пойми что я больше не могла жить. Передай папе и Але если увидишь что любила их до последней минуты и объясни, что попала в тупик».
И здесь, в этом последнем своем действии, Марина Цветаева предстает во всей очевидности своей великой двоякости. Обожая сына, дрожа за него, как за малого ребенка, она, в сущности, предает его, покидает его, сдавая на руки кому? людям, которых толком не знает, но которым безоглядно и слепо доверяется: семье Асеева. Она пишет:
«Дорогой Николай Николаевич!
Дорогие сестры Синяковы!
Умоляю Вас взять Мура к себе в Чистополь просто взять его в сыновья и чтобы он учился. Я для него больше ничего не могу и только его гублю.
У меня в сумке 150 р<ублей> и если постараться распродать все мои вещи.
В сундучке несколько рукописных книжек стихов и пачки с оттисками прозы.
Поручаю их Вам, берегите моего дорогого Мура, он очень хрупкого здоровья. Любите как сына заслуживает.
А меня простите не вынесла.
МЦ.
Не оставляйте его никогда. Была бы без ума счастлива, если бы жил у вас.
Уедете увезите с собою.
Не бросайте».
Последняя записка:
«Дорогие товарищи!
Не оставьте Мура. Умоляю того из вас, кто может, отвезти его в Чистополь к Н. Н. Асееву. Пароходы страшные, умоляю не отправлять его одного. Помогите ему и с багажом сложить и довезти в Чистополь. Надеюсь на распродажу моих вещей.
Я хочу, чтобы Мур жил и учился. Со мною он пропадет. Адр<ес> Асеева на конверте.
Не похороните живой! Хорошенько проверьте».
=====
«Акт о смерти № 283 Пол женский, русская. Время смерти 31 августа 1941 года.
ЦВЕТАЕВА МАРИНА ИВАНОВНА
Исполнилось 49 лет.
Род занятий: эвакуированная.
Где работала: в г. Москве, Гослитиздат.
Адрес: г. Елабуга, Елабужский р-н, ТАССР, ул. Ворошилова, д. 10.
Причина смерти: асфиксия при задушении.
На основании справки от врача от 31/VII 41.
Паспорт сдан в милицию.
Ф. И. О., адрес заявителя: Эфрон, ул. Ворошилова, д. 10.
Подпись: Г. Эфрон. Свидетельство о смерти выдано 1/IX 41 г.»
Похоронили Марину Цветаеву 2 сентября.
=====
Быт и бытие. Их противостояние. Их... согласие (!) Ибо 31 августа 1941 года бытовые (земные) и бытийные (запредельные) причины и побуждения слились воедино...
=====
Так край меня не уберег, Мой, что...
19821984
19871991
1994, 1995
Примечания
15. Оказалось, однако, можно. В 70-е гг. приобрела известность версия о том, что сразу по приезде Цветаевой в Елабугу ее «вызвал к себе уполномоченный НКВД и предложил «помогать»» (Хенкин Кирилл. Охотник вверх ногами. Посев. Франкфурт-на-Майне, <без года выпуска>, с. 49). Записано со слов драматурга Мих. Маклярского, во время оно «приставленного» от НКВД к писателям. Рискну предположить, что эта «версия» восходит к словам Мура, которому впоследствии приходилось, вероятно, отвечать на вопросы о гибели матери, о том, что она пыталась устроиться на работу и т. д. Скверно другое: эта версия была «творчески» развита и даже вошла в моду, приобретя роль последнего толчка, низринувшего Марину Ивановну в смерть. На мой взгляд, гаданья по этому поводу бесплодны, ибо доказательств никаких нет и не может быть.
16. Ни к чему, повторяю, копаться в недоказуемых «версиях» о роковой роли НКВД в гибели Марины Цветаевой. Подобные упражнения в детективном жанре, поиски «последней капли» оскорбительны для памяти поэта, захлебнувшегося в море причин, обстоятельств и поводов.
(источник А. Саакянц «Марина Цветаева. Жизнь и творчество»,
М., «Эллис Лак» 1999 г.)
При подготовке текста был использован материал,
размещенный на сайте Института филологии ХГУ.
Сканирование и распознавание Studio KF.
Назад |
Оглавление книги |
Вперед
|