Ирма Кудрова

Огонь, стихия, чара...




Марине Цветаевой всегда было тесно в рамках прохладной почтительности по отношению к прославленным поэтам. Искреннее и глубочайшее благоговение не мешало ей думать о них как о живых людях — удивительных людях, по-разному несших крест своего великого дара. Еще не виденному воочию Александру Блоку двадцатитрехлетняя Марина Цветаева посвящала стихи, проникнутые пронзительной нежностью («Всей бессонницей я тебя люблю, / Всей бессонницей я тебе внемлю...»). И не только о своих современниках — Андрее Белом или Райнере М. Рильке, но и о Гёте, и о Гёльдерлине она всегда говорила как о близких людях, с которыми ее просто развели жизненные обстоятельства. Она воспринимала каждого изнутри его личной и неповторимой судьбы, — это было связано с тем, что строки, написанные ими, она впускала в самую глубину собственного сердца, давая прорасти там и принести плоды — те, в которых сплелись уже воедино и зерно, и почва.

Мой Пушкин — так назвала она в 1937 году свою прозу о поэте и о себе, повествование о том, как входит в жизнь и сознание русского ребенка национальный гений. Конечно, Цветаева увидела его по-своему, — но при этом вовсе не выдумала и не приписала реальному человеку и поэту неоправданно вольных характеристик. Она делает в них свои акценты, — а как же иначе, если она откликается всей собой на его тексты и на превратности его судьбы!

Анна Ахматова кому-то сказала однажды, прочитав «пушкинскую прозу» Цветаевой: «Ее даже близко нельзя подпускать к Пушкину!» То была естественная реакция поэта, который во многих отношениях оказался классическим антиподом Марине Цветаевой. В глазах Ахматовой открытое выражение авторских эмоций всегда было признаком дурного вкуса; недаром же она сама обеспечила такую головную боль комментаторам, нарочито путая датировку собственных лирических стихотворений, чтобы нельзя было определить, которое с кем и с чем связано. Что же касается Цветаевой, то ее просто нет вне открыто обнаженного «я»; все субъективное, все личное, с ее точки зрения, есть самое ценное и интересное на свете...

Первое стихотворение, обращенное к Пушкину, молодая Цветаева написала в те месяцы, когда жила в Крыму и на каждом перекрестке горных тропинок, на каждом горном выступе, обрывавшемся в море, вспоминала «курчавого мага», некогда бродившего по тем же волшебным местам. Перечтите это задорное, легкое, полное жизни стихотворение 1913 года, и если оно вас не шокирует своей раскованностью по отношению к высокому литературному авторитету, значит, цветаевский Пушкин вам будет захватывающе интересен.

Она писала о нем в стихах и в прозе и, кроме того, переводила его стихи на французский язык; о нем немало строк в ее письмах и не меньше записей в рабочих тетрадях. Одна из них необычайно интересна — это запись привидевшегося сна, сделанная для самой себя. Запись (мы приводим ее в нашем сборнике) демонстрирует, в частности, то, как глубоко и органично Пушкин присутствовал в жизни Цветаевой — и вовсе не только на сознательном уровне!

Цикл «Стихи к Пушкину» был написан в 1931 году. Если прочесть его непосредственно после тех юных стихов, сразу видно, как изменилась Цветаева. Ее зрелый стих упруг и энергичен, особую роль в нем играют рефрены, настойчиво варьирующие мысль, а также звуковая игра, обыгрывание известных текстов или фразеологических оборотов. Все это вместе создает особый поэтический стиль, требующий от читателя и знаний, и усилий, — но зато и вознаграждающий за них сторицей!

Цикл открыто полемичен. Основная направленность полемики была продиктована обстоятельствами литературной жизни начала 30-х годов XX века, когда пушкинский авторитет все чаще использовался в литературной критике для нападок на новую поэзию, современную Цветаевой. «Пушкин в роли пулемета», «в роли Командора», «в роли мавзолея» — так пытаются, говорит здесь Цветаева, использовать имя поэта те, кто глух к самой сути пушкинской поэзии.

Уши лопнули от вопля:
— Перед Пушкиным — во фрунт!
А куда девали пекло
Губ, куда девали — бунт

Пушкинский, уст окаянство?

И ведь до сих пор еще многие пытаются создать в глазах потомков образ поэта как жреца «меры» и гармонии. Цветаевский Пушкин — совсем иной: он дерзкий и бешеный, «скалозубый, нагловзорый» «африканский самовол», «Тот, кто царскую цензуру / Только с дурой рифмовал». Акцент открыто сделан на жарком и вольнолюбивом Пушкине, бесстрашном перед опасностью, перед царем, перед стихией. Такой Пушкин решительно не годится на роль рыцаря «меры» и «золотой середины». Едва доходит до «меры», Цветаева взрывается негодованием, ибо она читает и слышит в поэте совсем иное:

Чувство меры? Чувство моря
Позабыли — о гранит
Бьющегося?

Цветаевское слово всегда обретает особенное красноречие и способность к уничижительной насмешке, когда оно одушевлено гневом. Не урок «меры», а урок слуха и внимания к стихии, отклика на стихию — вот что слышит поэт XX века в строках великого предшественника.

И, в сущности, этот поэтический цикл не просто стихи — драка! Цветаева даже и не пытается занять в ней олимпийски спокойную позицию. Потому что олимпийское спокойствие — качество, ей самой решительно не свойственное.

С чем же мы здесь сталкиваемся? Не более и не менее, как с одной из важных черт цветаевского миросозерцания и творчества. Ибо жар, огненность, независимость, непокорство — это, в глазах Марины Цветаевой, бесспорные достоинства человека.

Пушкин многолик, скажет она однажды; а в другом месте скажет даже о бесчисленности его ликов. Но не случайно она так охотно подчеркивает африканское происхождение поэта, как не случайно и то, что ее любимые пушкинские вещи — это «Цыгане», «Бесы», «Гимн Чуме» в «Пире во время чумы», полтавский бой в «Полтаве», стихотворение «К морю». То есть произведения, в которых наиболее сильно и открыто выразился пламенный и независимый нрав Пушкина.

Те же пристрастия и антипатии читатель обнаружит у Цветаевой и вне пушкинской темы. Жаркое, огненное, непокорное неизменно маркирует в ее глазах жизненную полноценность человека или явления. «Огненная мета» в ее творчестве проступает иногда совсем прямолинейно:

Пожирающий огонь — мой конь.
Он копытами не бьет, не ржет.
<...>
Ох, огонь — мой конь — несытый едок!
Ох, огонь — на нем — несытый ездок!
С красной гривою свились волоса...
Огневая полоса — в небеса!

Можно вспомнить и концовку цветаевской поэмы «Молодец», где счастливо соединившиеся влюбленные вместе улетают «в огнь-синь». А еще очерк «Живое о живом», где с очевидным удовольствием пересказан слух о любимом друге Цветаевой Волошине: будто бы пламя в иные моменты прямо вылетало у него из кончиков пальцев и волос. «Выскакивал или не выскакивал из него огонь, этот огонь в нем был — так же достоверно, как огонь внутри земли... От него всегда было жарко — как от костра...» — так сказано в очерке. А вспомните, как пишет Цветаева о первой встрече с актрисой Софьей Голлидэй в «Повести о Сонечке»? «Передо мною — живой пожар. Горит все, горит — вся. Горят щеки, горят губы, горят глаза... И взгляд из этого пожара...» Дело тут, конечно, не во внешнем облике героини; в цветаевском тексте жар щек — только знак горячего Сонечкиного сердца.

Интересное свидетельство сохранили нам воспоминания одной из цветаевских современниц: однажды в кругу друзей Марина Ивановна рассказала о самом раннем своем воспоминании — и это было не что иное, как огонь, бушующее пламя!

Жар и огонь пронизывают всю поэзию Марины Цветаевой. Ее повышенную энергетику, волевые интонации, открытую эмоциональность неизменно отмечали критики, кто с одобрением, кто с резким неприятием. И сама она отчетливо осознавала эту свою особенность; даже не только осознавала, но и подчеркивала, выставляла, обнажала:

Нате! Рвите! Глядите! Течет, не так ли?
Заготавливайте — чан!
Я державную рану отдам до капли!
(Зритель бел, занавес — рдян.)

Эту экспрессию в полной мере можно оценить лишь в соответствующем масштабе: поставив произведения Цветаевой в ряд с созданиями других художников экстатического типа; в живописи — с полотнами Врубеля и Ван Гога, в музыке — с произведениями Шопена или Скрябина, в прозе — с Достоевским...

Под подозрением у Цветаевой всегда оказывалась скорее уравновешенность, сохраняемая в любой ситуации, ей мерещилась тут не просто недостаточная витальность, но даже болезнь. В таких людях она видит «примесь мела и тлена» в самой структуре души, нечто вроде «белокровия мозга» («Стихи к Пушкину»). Зато эмоциональная чрезмерность и даже перехлест в чувствах вызывают у нее несравненно большее понимание. Так защищает она королеву Гертруду, помраченную неодолимой страстью (в цикле о Гамлете), оправдывает Марусю (из поэмы «Молодец»), не способную отказаться от любви к «нечистому», всем сердцем сочувствует неистовой Федре. Стихия страсти — это стихия, присущая самому бытию, и сопротивляться ей нелегко...

К огню и жару цветаевских героев мы еще вернемся.

Тридцатые годы в творческой биографии Марины Цветаевой отмечены ее увлечением прозой. Особой прозой — лирической и автобиографической. Цветаева нашла в ней неожиданную отдушину, увидев возможность еще одной формы открытого общения с читателем. С наслаждением отдаваясь воспоминаниям, она всякий раз использует их для своей любимой «сверхзадачи»: осмысления, оценки и переоценки прожитых лет.

«Мой Пушкин» написан был в конце 1936 года к юбилею — столетию со дня гибели поэта, — торжественно отмечавшемуся в 1937 году как в советской России, так и в русских эмигрантских кругах. Великий русский поэт в биографии необычного ребенка, формирование личности будущего поэта — «в лучах» пушкинских текстов. Рассказано об этом средствами подлинно художественной прозы, хотя одновременно ту же прозу можно назвать и документальной, прямой выдумки, «сочинительства» тут не найти.

Как входит образ национального гения в сознание русской девочки? И как — одновременно — душа маленького человека соприкасается с экзистенциальными проблемами бытия: одиночеством, смертью, любовью, отчуждением самых близких людей?.. Цветаева не просто мастерски воспроизводит особенности своего детского восприятия мира. Интереснее всего то, что она сопровождает их комментариями человека, уже достигшего зрелости, напряженно вглядывающегося в собственные свои истоки и в уходящую даль времен, дабы подвести некоторые итоги собственной жизни. Она прослеживает влияние пушкинских текстов и пушкинской биографии на формирование собственной личности, и оказывается, что многое, чуть не все тут сплетено воедино.

Характернейшая черта цветаевской прозы: она по-особому философична. Это значит, что она никогда не довольствуется и не исчерпывается внешним сюжетом. Что, собственно, составляет динамику сюжета в «Моем Пушкине»? Прогулки по Тверскому бульвару к Памятник-Пушкину и поездка к морю, страстное ожидание встречи со свободной стихией. Но авторские «отлеты» от конкретной эмпирики естественно вплетены в повествование, читатель их почти не замечает, и вскоре он уже напряженно следит за чем-то совсем иным, чем внешние события. Он оказывается соучастником размышлений автора, касающихся разных материй: поэзии, жизни, смерти, любви, природы человека, мироустройства... Чуть ли не каждый абзац этой прозы насыщен размышлениями метафизического свойства — и иногда это целые вставные сюжеты. Проследите, как уже на нескольких первых страницах прозы «Мой Пушкин» автор успевает сказать читателю о расах и расизме, о самой ситуации «поэт и общество», о природе любви, какой она предстает в детстве... С этой особенностью связана одна из оценок Иосифа Бродского: как известно, он назвал Цветаеву одним из самых интересных современных мыслителей.

Та же особенность делает прозу Цветаевой (любого жанра!) необычайно многослойной и емкой, хотя тем самым оставляющей большую свободу для истолкований.

В связи с пушкинским юбилеем было написано и эссе «Пушкин и Пугачев». Здесь в центре внимания автора — известное прозаическое произведение русского классика «Капитанская дочка». Читаем — и снова встречаемся с уже знакомыми нам цветаевскими пристрастиями и антипатиями. Только они способны объяснить нам, почему в пушкинской повести, которую маленькая Марина прочла еще в детстве, главным героем для нее оказался «Вожатый» — бунтарь Пугачев, а не сама «капитанская дочка» Маша Миронова или ее жених Петруша Гринев. Не они, а именно Вожатый покорил юную читательницу — своим огненным взглядом, непокорной стихийной силой, внутренним жаром, который девочка мгновенно в нем отметила. Но мы уже знаем: именно эти качества в глазах Цветаевой — притягательнейшие признаки живой жизни, и чуть ли не с младенческих лет она ищет и находит их во всем, что ей полюбится.

Пугачев обольщает свою читательницу на «огневом фоне — пожаров, грабежей, пиров». Рядом с его мощной фигурой, полной энергии и жара, капитанская дочка Маша Миронова не может не показаться скучной и пресной; «дура Маша... падает в обморок, когда палят из пушки» и о ней «только и слышишь, что она «чрезвычайно бледна»». Да и юного Гринева Цветаева принимает только с того момента, когда он вспыхивает негодованием, не соглашаясь на требования Пугачева и обнаруживая тем самым способность к сопротивлению. И уж совсем пресна в глазах маленькой читательницы императрица Екатерина; слишком она добра и слащава. «...меня от ее белизны, полноты и доброты физически мутило, как от холодных котлет или теплого судака под белым соусом», — так вспоминает Цветаева свое детское восприятие персонажа. Иначе говоря, качества в человеке, обратные «жару», бунту, непреложно вызывают ее неприязнь — и вовсе не только в детстве. Уже в 30-е годы она вводит в оборот придуманное ею слово «овечьесть», обозначая этим словом чуждые и активно неприятные ей качества в человеке: холодность, безучастность, неспособность отстоять свое. Яркий пример тому в «пушкинской теме» дает нам характеристика жены поэта в еще одном эссе «Наталья Гончарова». Как и Ахматова, Цветаева недолюбливает Наталью Николаевну. И что же она подчеркивает в ней? Более всего как раз — покорное «претерпевание», безучастность, инертность. Она, сказано в очерке, даже в собственном светском успехе не принимала участия: «ибо преуспевали глаза, плечи, руки, а не сущность, не воля к успеху...»

Скажем и еще об одной особенности цветаевского взгляда на пушкинских героев и на судьбу самого поэта.

В эссе «Пушкин и Пугачев» высказана парадоксальная мысль: истинная любовная пара в «Капитанской дочке», утверждает здесь Цветаева, — вовсе не Маша Миронова и подпоручик Гринев, а... Гринев и Пугачев! Наше внимание обращено на то, что благодеяния Пугачева по отношению к Гриневу бесконечно превышают простую человеческую благодарность за подаренный ему заячий тулупчик. «Пугачев Гриневу с первой минуты благодетель... ...сначала на дорогу вывел, а потом и на все четыре стороны отпустил». И вся история их встреч, подчеркивает Цветаева, — «между этими двумя жестами».

Но если странен злодей, который «всех рубит, а одного любит», то еще более странна симпатия, которую испытывает к мятежнику дворянский сын. Между тем у Гринева, на глазах которого Пугачев вздернул на виселицу отца его любимой, — необъяснимое влечение к разбойнику. Цветаева утверждает, что юный поручик любил Пугачева «всей обратностью своего рождения, воспитания, среды, судьбы, дороги, планиды, сути. ...сквозь все злодейства и самочинства, сквозь всё и несмотря на всё — любил».

Разумно объяснить этот феномен невозможно. И Цветаева находит слово из сферы внеразумного: чара.

Это слово и понятие, по существу, оказывается в центре цветаевского эссе, о котором мы сейчас говорим. И даже похоже на то, что ради размышления над чарой и ее властью над человеком был и задуман, и написан «Пушкин и Пугачев»!

Здесь мы снова сталкиваемся с важной особенностью цветаевского обращения с текстами Пушкина. В отличие от Анны Ахматовой, предъявившей читателю в своих статьях (таких, например, как «Сказка о золотом петушке» или ««Адольф» Бенжамена Констана в творчестве Пушкина») образцы классической пушкинистики, Цветаева от сугубого литературоведения бесконечно далека. Она решительно не занимается филологией — у нее другой интерес. Она не столько анализирует, сколько расширяет и углубляет смысловое пространство читаемого текста. И это, как правило, уводит ее далеко за пределы прямо предложенной темы. Читатель оказывается вовлеченным в наслаждение неторопливой медитации, когда незаметно — хотя и на его глазах! — рождается совершенно новый сюжет, вынесенный из бытового и (как в данном случае) исторического — в некое совсем другое измерение.

Сюжет о чаре, предложенный в эссе «Пушкин и Пугачев», — пример как раз этого свойства цветаевской прозы. Цветаева пользуется поводом «Капитанской дочки», чтобы высказать мысли, которые ее тревожат. Это мысли о скрытых двигателях человеческих поступков, о природе зла и его опасных ликах («оборотах», как говорит Цветаева), об иррациональных силах бытия, к которым и относится чара. В глазах автора эссе это могучая стихия; под ее действием «мы в неволе и на полной свободе сна». Она действует помимо разума и воли человека, и, как всякой стихийной силе, противиться ей трудно, если не невозможно. Она необорима еще и потому, что, подчеркивает Цветаева, «чара — старше опыта».

Загадочной чарой был притянут к фигуре Пугачева прежде всего сам Пушкин. Иначе невозможно объяснить, настаивает автор, почему образ Пугачева, каким он предстает в повести, оказался очищен от низости, трусости, подлости, — ведь он был создан уже после того, как Пушкин познакомился с историческими материалами архивов! После того как он написал свою документальную «Историю пугачевского бунта»! У него уже не могло быть никаких иллюзий относительно реального жестокого облика предводителя восставших казаков. Не могло быть... зато была чара, под влиянием которой в повести и создан герой — чуть ли не образец великодушия.

Та же чара действует и на взрослого читателя пушкинской повести, считает Цветаева, она идет на нас с первой же строки, когда только появляется вдали чернеющая в метели фигура.

Но можно, пожалуй, говорить и о чаре самого цветаевского эссе, о котором идет речь! Сколько ни перечитываешь его — всякий раз пространство текста расширяется, проступают новые и новые повороты, грани, то одна, то другая представляется наиглавнейшей... И потому Елена Коркина, например, в своей трактовке выдвигает предположение, что Цветаева, создавая эссе, откликалась на ситуацию, в которую попал в середине 30-х годов Борис Пастернак, поддавшийся на короткое время обманчивой чаре «отца народов» и проявивший определенную готовность к его прославлению. Что же касается автора сих строк, то мне ближе предположение о том, что перед Цветаевой, размышлявшей об опасностях воздействия чары на человека, скорее стоял пример ее собственного мужа Сергея Эфрона, завороженно видевшего лишь «оборот добра» во всем, что происходило в сталинской России, и упорно жаждавшего вернуться на родину...

Вернемся еще раз к тексту очерка «Наталья Гончарова». Мы видели, как особенности цветаевского мировосприятия проступают в оценке личности жены Пушкина. Но как же решает Цветаева вопрос о вине Натальи Николаевны в гибели поэта?

Анна Ахматова безоговорочно осуждала Гончарову, считая ее чуть ли не невольной пособницей Геккернов; с ее точки зрения, та вела себя плохо уже по одному тому, что не умела делать тайны из своих чувств и компрометировала себя и мужа неосторожным поведением на балах. То есть вела себя дурно с точки зрения светских норм — что и погубило поэта.

Совсем иначе смотрит на вопрос Цветаева. Наталью Николаевну она, как уже говорилось, не жалует, однако личной вины ее в трагедии не находит. Бытовой уровень объяснений для нее совершенно неубедителен. Над Пушкиным довлел Рок — вот главное! Рок и Судьба. И жена поэта оказалась всего лишь орудием в их руках. «Судьба, — пишет Цветаева в прозе «Наталья Гончарова», — посредством Гончаровой выбирает Дантэса, пустое место, равное Гончаровой». В другом месте: «Пушкин Дантэса вызвал бы в конце концов и за взгляд. Дабы сбылись писания».

Этот момент очень важен: в глазах Цветаевой и рок, и чара — не украшение поэтической речи, а сугубая достоверная реальность! Уж скорее зримый, «оче-вид-ный» мир окажется у Цветаевой недостоверным («ложь лицезрения» — это ее формула), чем те силы, о которых сейчас идет речь. Истоки и корни земного существования человека она всегда ищет в ином — над событиями, под событиями — но. только не в бытовом и не в материальном мире.

Напомню еще одно интереснейшее место из «Пушкина и Пугачева»: «Между Пугачевым и Гриневым — любовный заговор. Пугачев, на людях, постоянно Гриневу подмигивает: ты, мол, знаешь. И я, мол, знаю. Мы оба знаем. Что? В мире вещественном бедное слово: тулуп, в мире существенном — другое бедное слово: любовь». Определение дано тут как бы между прочим, походя, но в нем — окошечко в цветаевское видение бытия. Есть мир вещественный и мир существенный, считает она, и именно к последнему притянуто ее особенное внимание. Еще раз она прямо сказала о том же в статье «Поэт-альпинист», «...пора наконец понять, — написано здесь, — что существует иная кровь, иное наследие, иная физика — в полной сохранности этого понятия и в той же мере достоверная и активная, что и та, которую мы знали до сих пор. Физика духовного мира».

В зрелые годы творчества Марина Цветаева осознанно противостоит современности. Ей глубоко враждебны господствующие идеи и ценности времени, современный мир, с ее точки зрения, утратил само представление о существенном, ибо в нем не котируется важнейшее измерение — духовное; это всего лишь «мир мер», «мир гирь», «веса, дроби, счета»; всё, что сверх того, — от лукавого... Не так для Марины Цветаевой. От того что мир существенный невидим, он не менее реален, в нем действуют могущественные силы — темные и светлые, — с ним нельзя не считаться. И Цветаева использует каждый удобный случай, чтобы сказать об этой реальности, привычно скрывающейся за внешним фасадом вещей.

Роль и власть иррациональных стихий в судьбе человека — одна из главенствующих тем цветаевского творчества. Это лейтмотив, который мы слышим и в лирике, и в поэмах, и в прозе. Прямо об этом — в поэмах «Переулочки» и «Молодец». О том же — в эссе «Два Лесных царя». Настойчиво говорится о нем и в «Искусстве при свете совести», где речь идет о «наитии», о чаре и о непосредственной связи творческого процесса с силами высшего порядка: «Что-то, кто-то в тебя вселяется, твоя рука исполнитель, не тебя, а того. Кто — он? То, что через тебя хочет быть» — вот лаконичный пример цветаевской позиции.

Отсюда и возникает столь парадоксальное утверждение о любовной паре: Пугачев и Гринев в «Капитанской дочке» Пушкина; за парадоксом слышно многое; и Цветаева оставляет читателю (тому, кого некогда называли «вдумчивый читатель») обширное поле для размышлений. Как и ее поэзия 20-х—30-х годов, цветаевская проза любит читателя, воспитавшего в себе вкус к размышлениям...

Но и это не исчерпывает пушкинскую тему в творчестве Марины Цветаевой. Летом того же 1936-го она взялась за перевод лирики Пушкина на французский язык. Ее не оставляла горечь, связанная с тем, что слава ее любимого поэта не перешагнула пределы его отечества, что о Пушкине знают в Европе понаслышке и вынуждены принимать на веру восторги русских, ибо в переводах, например осуществленных французами, как правило, не оставалось ни грана обаяния пушкинского таланта — зато пышным цветом цвела «банализация», как назвал это уже в наше время прекрасный знаток переводческих проблем Е. Г. Эткинд. С легкой руки бездарных переводчиков пушкинские поэтические тексты обретали вялость, водянистость и многословие, и в результате во Франции укрепилось убеждение в том, что задача более или менее адекватного перевода русского гения вообще неосуществима. Это мнение бытует столь устойчиво, что и в наши дни известный французский специалист продолжает утверждать: «Попытки воссоздать «французского» Пушкина, который мог бы занять в нашей литературе такое же место, какое в русской поэзии занимают Гёте или Гейне, безусловно утопичны» (проф. М. О`Кутюрье). Любопытно соотнести этот скепсис с мнением самого Пушкина, который ровно за сто лет до того писал князю. Николаю Голицыну, уже тогда задумавшему перевести пушкинские стихи: «По-моему, нет ничего труднее, как переводить русские стихи французскими, ибо при всей сжатости нашего языка никогда нельзя быть столь кратким, как того требует язык французский».

Цветаева этих трудностей не испугалась. Ее только подстегнула и привлекла задача, «идя по следу поэта, заново прокладывать всю дорогу, которую прокладывал он». С обычным своим упорством она взялась за работу — и посвятила ей шесть месяцев. Две толстые тетради по двести страниц каждая и до четырнадцати вариантов некоторых стихотворений! — сохранились в цветаевском архиве. Ее мечта была перевести на французский (который превосходно знала с детских лет) все любимые пушкинские стихи. Сколько именно ей удалось перевести — все еще в точности неизвестно, ибо цветаевский архив до сих пор не открыт. Но в нашем распоряжении одиннадцать достоверных переводов; их мы и представляем в этом сборнике на суд читателю, сведущему во французском.

Печальный юбилей 1937 года Цветаева попробовала использовать с тем, чтобы добиться полноценного издания пушкинской поэзии по-французски. Известны, по крайней мере, два ее письма, написанных с этой целью, — Андре Жиду и Полю Валери. Увы, ее усилия оказались напрасными: ей не удалось никого убедить в значимости и осуществимости своего проекта.

При жизни Цветаевой ее переводы Пушкина так и остались невостребованными. «Всюду стена, — писала она Анне Тесковой. — «У нас уже есть переводы...» (Прозой — и ужасные)». Тут сказался, скорее всего, тот факт, что имя Цветаевой в то время ничего не говорило даже просвещенному французу; их рассматривали — а возможно, даже не удосуживались рассмотреть! — в общем ряду, и именитый специалист вполне довольствовался худосочными поделками своих соотечественников. Лишь один цветаевский перевод (стихотворения «Бесы») появился на страницах однодневной эмигрантской газеты, вышедшей в Париже в юбилейные дни, — «Пушкин. 1837—1937».

Известно, что Цветаева присутствовала в Сорбонне 29 января 1937 года на торжественном чествовании русского поэта, устроенном французами, в числе которых были видные политические деятели, писатели и ученые (Поль Клодель, Жорж Дюамель, Поль Валери, Андре Моруа, Андре Мазон и Др.). В качестве «переводов» Пушкина на этом чествовании прозвучало, по словам Цветаевой, «Бог знает что».

Но все же она выступила в этом юбилейном пушкинском году с чтением своих переводов устно — даже трижды.

И одним из самых волнующих оказался вечер, состоявшийся в самые дни гибели поэта — в феврале 1937 года. В этот вечер Цветаева читала по-французски стихи своего любимого поэта перед негритянским населением Парижа. Нельзя не пожалеть, что она не имела возможности прочесть перед этой аудиторией своих русских стихов об «африканском самоволе», русском классике, «небо Африки своим звавшем»...

2001





(источник — М. Цветаева «Мой Пушкин»
СПб., «Азбука», 2001 г.)





Hosted by uCoz