Назад | Оглавление книги | Вперед


Мария Белкина

«Скрещение судеб»


По докладной секретаря



Было 12 июня 1939 года. Был вокзал. «Громадный вокзал с зелеными стеклами: страшный зеленый сад — и чего в нем не растет! — На прощание посидели с Муром, по старому обычаю, перекрестились на пустое место от иконы (сдана в хорошие руки, жила и ездила со мной с 1918 г. — ну, когда-нибудь со всем расстаешься: совсем! А это — урок, чтобы потом — не страшно — и даже не странно—было!..) Кончается жизнь 17 лет...»

Кончается эмиграция, Марина Ивановна покидает Париж, возвращается в Россию. «Сейчас уже — судьба...»

Хотела ли она возвращаться или не хотела?! Мне думается, об этом можно написать два совершенно противоположных трактата — в зависимости от того, кто, для кого, для чего будет писать. Можно доказывать — хотела, мечтала, тосковала, и всё будет точно! А можно доказывать — не хотела, не рвалась, сопротивлялась, и опять всё будет точно!.. Ведь почти все годы эмиграции Марину Ивановну мучил всё тот же вопрос — ехать, не ехать?! Она жила в постоянном противоборстве — «с самим собой, с самим собой»!..

Россию она любила, Россия всегда была в ней. «Родина не есть условность территории, а непреложность памяти и крови. Не быть в России, забыть Россию — может бояться лишь тот, кто Россию мыслит вне себя. В ком она внутри, — тот потеряет ее лишь вместе с жизнью». Но...

С фонарем обшарьте
Весь подлунный свет.
Той страны на карте
Нет, в пространстве — нет.

Выпита как с блюдца,
Донышко блестит!
Можно ли вернуться
В дом, который — срыт?..

А во Франции, в Париже, Марина Ивановна не прижилась. «Не люблю залюбленное!» Не любит Париж, не любит Францию. «Мы с ней разные!..» Но России, той ее России, старой России — нет. «Как и той меня...»! Ей чудится Чехия, те деревеньки под Прагой, ее гора, там бы ей было хорошо, но ведь это всё только мираж... А Сергей Яковлевич давно уже рвется назад, в Россию, и Аля рвется. «С. Я. разрывается между своей страной — и семьей: я твердо не еду, а разорвать двадцатилетнюю совместность, даже с «новыми идеями» — трудно...» «А не еду я, п. ч. уже раз уехала...»

А Мур уже подрастает, он уже вторит отцу и сестре. Уже надо думать о будущем Мура, о его судьбе. Здесь, во Франции, он будет вечным эмигрантом! И вот в 1936: «Живу под тучей — отъезда. Еще ничего реального, но мне — для чувства — реального не надо.

Чувствую, что моя жизнь преламливается пополам и что это ее — последний конец.

Завтра или через год — я все равно уже не здесь...»

«С. Я. держать здесь дольше не могу — да и не держу — без меня не едет, чего-то выжидает (моего «прозрения») не понимая, что я — такой умру.

Я бы на его месте: либо — либо. Летом еду. Едете?

И я бы, конечно, сказала — да, ибо не расставаться же. Кроме того, одна я здесь с Муром пропаду.

Но он этого на себя не берет, ждет, чтобы я добровольно — сожгла корабли (по нему: распустила все паруса)...»

И еще ранее: «С. Я. и Аля, и Мур— рвутся. Вокруг— угроза войны и революции, вообще — катастрофических событий. Жить мне — одной — здесь не на что. Эмиграция меня не любит.»

«У Мура здесь никаких перспектив...» «Мур там будет счастлив. Но — сохранит ли душу живу (всю!).

Вот франц. писатель Мальро вернулся — в восторге. М. Л. 1 ему: — А свобода творчества? Тот: — О! Сейчас не время...

Сколько в мире несправедливостей и преступлений совершалось во имя этого сейчас: часа — сего!»

Но Марине Ивановне страшно в Москву — «я — с моей Furchtlosigkeit 2, я не умеющая не-ответить, и не могущая подписать приветственный адрес великому Сталину, ибо не я его назвала великим и — если даже велик — это не мое величие и м. б. важней всего — ненавижу каждую торжествующую, казенную церковь...»

И ей страшно, что она может там, в России, потерять Мура: «Мне от него ничего не останется, во-первых, п. ч. все — во времени: здесь после школы он — мой, со мной, там он — их, всех: пионерство, бригадирство, детское судопроизводство, летом — лагеря, и все — с соблазнами: барабанным боем, физкультурой, клубами, знаменами и т. д. и т. д...!»

«Не знаете Вы, дорогая Анна Антоновна, — это пишет она Тесковой в 1936 году, — хорошей гадалки в Праге? Ибо без гадалки мне, кажется, не обойтись. Все свелось к одному: ехать или не ехать. (Если ехать—так навсегда).»

Но все эти сомнения, переживания — все позади, ибо и Аля, и Сергей Яковлевич уже находятся в Москве...

Итак, было 12 июня 1939 года. Был вокзал. И в прощальном письме все той же Тесковой Марина Ивановна пишет: «Кричат — En voiture, madame 3 — точно мне, снимая со всех прежних мест моей жизни. Нечего кричать — сама знаю...»

Письмо опущено в Гавре в тот же день, 12 июня.

А 18 июня Аля встречает уже Марину Ивановну и Мура в Москве.

— Мама плыла пароходом из Гавры с испанскими беженцами в Ленинград, а оттуда поездом в Москву. Она проделала тот же путь, что и отец до нее. Она не ехала через Негорелое, как многие думали в Париже... Отец хворал и не мог ее встретить. Встречала я, — рассказывала Аля.

Затем была деревня, как называла Марина Ивановна в письмах к Тесковой то подмосковное место, где поселились Сергей Яковлевич с Алей. «Там — сосны, это единственное, что я знаю...»

«Деревня» оказалась дачным поселком Болшево по Северной железной дороге, неподалеку от Москвы, а дача — неподалеку от станции. И там действительно были сосны — «пол-километра сосен...»

Ржавая дорожка, засыпанная сухими иглами, вела от калитки в глубь сада, в глубь сосен к террасе. На террасе стол, скамья, плетеные кресла. Две небольшие смежные комнаты, в которых разместятся Сергей Яковлевич и Марина Ивановна. Чуланчик, куда втиснут раскладушку на козьих ножках и где иной раз будет ночевать, задержавшись допоздна, Муля Гуревич — тот, которого любила Аля и за которого собиралась замуж... Маленькая застекленная терраска в глубине коридора, на чужой половине, — дача общая, — там будут жить Аля и Мур.

По словам тех немногих, кто приезжал на эту болшевскую дачу, — обстановка там была довольно убогая, казенная.

«...Неуют...» — отмечает Марина Ивановна в своей тетради.

Аля пыталась как-то обжить, обуютить эти казенные стены:

ситцевые занавески на окнах, полки с книгами, самодельные абажуры на лампах. Боковую застекленную терраску затянула марлевыми шторками, на полочках расставила безделушки из уральских камней, которые ей дарил Муля. Но все это не спасало. А главное, дача была летней, а на ней жили и зимой.

«...Друзья мои живут в полном одиночестве, как на островке, безвыездно и зиму, и лето. Барышня 4 на работу ездит в город...» — писала из Парижа Марина Ивановна Тесковой.

«Друзья мои» — Сергей Яковлевич и Аля, видно, прожили на этой даче всю зиму 1938 года. Аля уехала из Парижа еще весной 1937-го. Она рассказывала, что по французским законам, достигнув совершеннолетия, она могла принять любое подданство, и она, конечно же, не колеблясь ни минуты, приняла советское, и 18 марта Москва, празднуя День Парижской коммуны, гремя из репродукторов Марсельезой и маршами, встречала ее.

— Я знала когда приехать! ...Я так люблю всякие демонстрации, праздники, народные гуляния!.. То, что мама терпеть не могла...

А осенью того же года, 1937-го, 10 октября покинул Париж и Сергей Яковлевич.

Аля сначала жила в Мерзляковском переулке у тетки Лили, сестры отца, у Елизаветы Яковлевны Эфрон, которая обитала в перегороженной комнатке с Зинаидой Митрофановной Ширкевич, прожившей с ней чуть не всю свою жизнь и ведавшей ее хозяйством.

«Я приютилась у Лили с Зиной, — писала Аля потом, уже в шестидесятых годах, — в их крохотной темной (окна упирались в стену. — М. Б.) и неизменно доброй норке — теткам и самим-то, по правде, негде было жить и нечем дышать — их вытесняли, отнимали последний воздух вещи многих людей и многих поколений, призрачные вещи, вполне реально громоздившиеся и ввысь и вширь».

Там, в полутемной, в полусветлой «норке», стояли два лежачих места и между ними был узкий проход. Там был втиснут шкап, секретерчик, там всюду, где только можно, стоял фамильный фарфор, сохранившийся еще от деда Дурново, полки с книгами, семейные фотографии на стенах, и старинное зеркало в раме подковой, приданое Зинаиды Митрофановны, и еще две потрясающие картины Фалька, подаренные хозяйке самим художником. Не знаю, висели ли они уже тогда, в 1937 году, я видела их значительно позже...

Стол для еды раскладывался при надобности между этими лежачими местами. Лежачими местами — ибо это были и не совсем кровати, и не совсем диваны. На сундуках, на ящиках, где хранились вещи, рукописи, книги, семейные альбомы, были приспособлены матрацы.

Аля спала в темном проходном закутке, под книжными полками, где у двух стен можно было устроить буквой «Г» узенькие лежаки и где ночевал, должно быть, и Сергей Яковлевич. Он сразу, как приехал, стал хлопотать о жилье, но хлопоты не сразу увенчались успехом. Аля любила рассказывать, как высокое начальство, с которым Сергей Яковлевич имел дело, сказало ему однажды:

— Вы ведь живете там, где ваша дочь, ну и живите с ней.

— Да, но моя дочь сама живет в алькове, — возразил Сергей Яковлевич.

— Альков? — переспросило начальство. — Это что, Московская область?

Но в конце концов Сергею Яковлевичу все же была предоставлена эта самая летняя дача в Болшево. И вот теперь на этой болшевской даче предстояло жить зимой и Марине Ивановне с Муром. И было еще одно обстоятельство, которое вряд ли обрадовало Марину Ивановну по приезде, хотя по письмам Сергея Яковлевича и Али она могла быть уже к этому подготовлена: дача была общей. «Впервые чувство чужой кухни...» — запишет она в дневнике, а она и в своей кухне не очень-то умела управляться.

На другой половине дачи жила семья Клепининых. У них, вернее у нее, у Нины Николаевны Насоновой, от первого брака было два сына, один из них приятель Мура — Дима Сеземан, другой — Алексей, уже женатый, и еще была девочка, дочь от Клепинина, и был белый, а кто уверяет — розовый, с белым нагрудником бульдог. Клепининых Марина Ивановна знала еще по Парижу, они уехали в одно время с Сергеем Яковлевичем, и теперь оказались все на одной даче. Марина Ивановна надеялась, а комендант обещал, что сделают перегородку и у нее будет хоть и летняя дача, но отдельная.

Дневника Марина Ивановна в Болшево не ведет. Можно предположить, что она ждет — со дня на день ей должны выдать ее багаж, и тогда она продолжит свою тетрадь, прерванную отъездом из Парижа. Вряд ли тогда, в Болшево, до ареста Али, до 27 августа, у нее могли быть опасения, что не стоит доверять свои мысли и чувства бумаге... Ну а потом, потом она и в Голицыно не будет вести дневника и только уже осенью 1940-го вернется к той, парижской, тетради и напишет о болшевских днях:

«18-го июня приезд в Россию. 19-го в Болшево, свидание с больным С. Неуют. За керосином. С. покупает яблоки. Постепенное щемление сердца. Мытарства по телефонам. Энигматическая Аля, ее накладное веселье...»

«Мытарства по телефонам» — это, конечно же, таможня, где задержаны ее вещи. А что касается «накладного веселья» Али — то Аля тогда действительно была веселой и счастливой, и это короткое счастье было отпущено ей судьбой на целую жизнь... «Я там была по-настоящему счастлива и сознавала, что счастлива. Не потом, путем сравнения, поняла, что то было счастье, а так просто — жила, и каждый день был сознательным, вернее — осознанным счастьем...» Аля была молода, хороша, ее необычайной голубизны венецианские глаза, золотые волосы, живость, веселость покоряли окружающих. Когда она ездила к отцу в Кисловодск, где он лечился, то там под куполом горного неба, лежащего на снежных вершинах Казбека и Эльбруса, она завоевала сердца сразу восьмерых летчиков, каждый из которых сделал ей предложение и каждому из которых она отказала. А потом, вернувшись в Москву, смеясь, хвасталась друзьям своими победами.

Рано поутру она сбегает с терраски и по ржавой от хвои аллейке между соснами бежит к калитке в летнем пестром платье, в босоножках, размахивая сумками; обратно она потащит их набитыми продуктами, а сейчас налегке она успевает нагнать уже приближающийся к станции поезд и, вскочив в вагон, высовывается из окна, подставляя лицо ветру, улыбаясь навстречу дню. И день ее не обманывает.

Еще в 1913 году Марина Ивановна писала стихи:

Аля! Маленькая тень
На огромном горизонте:
Тщетно говорю:«Не троньте!»
Будет день —

Милый, грустный и большой, —
День, когда от жизни рядом
Вся ты отвернешься взглядом
И душой...

День, когда с пером в руке
Ты на ласку не ответишь,
День, который ты отметишь
В дневнике...

И это случилось, и именно теперь. И Марина Ивановна с пристрастием допытывала: любит ли она его? И Аля, захлебываясь, произносила все слова в превосходной степени, и Марина Ивановна сердито ее обрывала, утверждая со свойственной ей категоричностью, что любовь не терпит степеней и не нуждается в эпитетах. Важно только — да или нет!

Аля! Будет все, что было:
Так же ново и старо,
Так же мило!
Будет, — сердце, не воюй,
И не возмущайтесь, нервы! —
Будет первый бал и первый
Поцелуй.

Будет «он». (Ему сейчас
Года три или четыре)...

Марина Ивановна ошиблась только в одном — ему тогда было не три или четыре, а больше. Кажется, он был старше Али лет на семь-восемь. Ну, а «сердце, не воюй, и не возмущайтесь, нервы...» — то заклятия эти не действовали.

В любой семье бывает непросто, когда дочь выходит замуж или сын женится, и как часто мать или отец относятся к этому событию ревниво. А у Марины Ивановны никогда ничего не было в жизни просто, и потом, как говорила Аля, она была «великой собственницей в мире нематериальных ценностей, в котором не терпела совладельцев и соглядатаев». И как сама Марина Ивановна писала: «Чувство собственности ограничивается детьми и тетрадями».

А тут появился не только совладелец Алиной души, но и просто владелец ее — Али, которая была дитя ее души... Которую она творила, это неважно, что она уже творила Мура, а с Алей у нее были сложные и зачастую чрезмерно трудные отношения, и Аля давно от нее отошла, о чем сама Марина Ивановна не раз поминала в письмах. Все равно — это была ее Аля, которая стала его Алей! И она не могла к этому не относиться ревниво и не могла не ревновать к тому огромному чувству, буквально захлестнувшему Алю, и к ответному чувству... А меня — так мало любили, так — вяло... И потом еще мать, у которой дочь выходит замуж, не может не ощутить первого дуновения надвигающейся старости... «Дочь — всегда соперница», — замечает Марина Ивановна в повествовании «Дом у старого Пимена». Не надо понимать эти слова в буквальном смысле, это ревность отживающего к нарождающемуся, уходящего к остающемуся, несбывшегося — к сбывающемуся у других.

— «Этой малостью
Разве будешь сыт?
Что над тем костром
Я — холодная,
Что за тем столом
Я — голодная»...

Но продолжим цитату из дневника Марины Ивановны о Болшево:

«...Живу без бумаг, никому не показываюсь. Кошки. Мой любимый неласковый подросток — кот. (Все это для моей памяти, и больше ничьей: Мур, если и прочтет, не узнает. Да и не прочтет, ибо бежит — такого.) Торты, ананасы, от этого — не легче. Прогулки с Милей. Мое одиночество. Посудная вода и слезы. Обертон — унтертон всего — жуть. Обещают перегородку — дни идут, Мурину школу — дни идут. И отвычней деревянный пейзаж, отсутствие камня: устоя. Болезнь С. Страх его сердечного страха. Обрывки его жизни без меня, — не успеваю слушать: полны руки дела, слушаю на пружине. Погреб: 100 раз в день. Когда — писать?

Девочка Шура. Впервые — чувство чужой кухни. Безумная жара, которой не замечаю: ручьи пота и слез в посудный таз. Не за кого держаться. Начинаю понимать, что С. бессилен, совсем, во всем. (Я что-то вынимая: — Разве Вы не видели? Такие чудные рубашки! — Я на Вас смотрел!)...»

«Погреб: 100 раз в день. Когда — писать?» Но может быть, все же не это остановило тот поток стихов, который шел еще совсем недавно на Boulevard Pasteur в грязной и тесной комнате, в грязном и тесном отеле, где жила в последние месяцы своего пребывания в Париже Марина Ивановна. Хлопот у нее было не меньше, и жара стояла, а стихи все же шли... «Как раз сегодня получила в нескольких экз. (машинка), сейчас (12 ч. ночи, Мур давно спит) буду править, а потом они начнут свое странствие. Аля уже получила... Получилась (бы) целая книжка, но сейчас мне невозможно этим заниматься. Отложу до деревни...»

А в деревне — «Обертон — унтертон всего — жуть». Да, Марина Ивановна записывает это спустя год, когда все уже свершилось и сквозь призму этой трагедии она видит те дни, проведенные ею в Болшево. А тогда, до 27 августа, было ли у нее какое предчувствие, ожидание беды?! Она всегда жила в своем собственном, замкнутом мире и все же... Тревожилась ли она за судьбу Сергея Яковлевича, Али, свою? Ведь она знала, что Юз — Иосиф Давидович Гордон, муж Нины, с которой дружила Аля, и которую любила она, — был арестован еще в 1937 году. Он был Алиным приятелем по Парижу и вернулся раньше ее в Москву, да, собственно говоря, он даже и эмигрантом никогда не был, ему было разрешено учиться в Париже, где жила его тетка, сестра матери, а когда срок советского паспорта, выданного ему, истек, он приехал на родину, женился... И брата Димки Сеземана, друга Мура и по Парижу и по даче, старшего сына Насоновой и пасынка Клепинина, Алексея, тоже посадили. И Миля — «прогулки с Милей» — Эмилия Литауэр, знакомая Али по Парижу, милая и какая-то нелепая, беспомощная девушка — тоже вдруг исчезла за чертой молчания и небытия... О том, что давно уже сидит Михаил Кольцов, Марина Ивановна должна была слышать, ведь Аля работала в особняке на Страстном бульваре, где помещалась редакция журнала «За рубежом», и возглавлял этот журнал Кольцов, и Муля работал в этом журнале, а Нина Гордон была секретарем Кольцова... А посередине лета Москва, привыкшая уже, казалось бы, ко всему, была сражена известием, что арестован Мейерхольд!..

Это было тяжкое время. Это было время, когда свершались великие стройки, но вершились и великие несправедливости, потом это время станут называть временем необоснованных репрессий, или еще иначе — временем культа личности. Тогда любой по навету да и без навета мог оказаться «врагом народа», предателем Родины, а каждый прибывший из-за рубежа или побывавший там считался потенциальным шпионом...

Сергей Яковлевич, быть может, действительно все уже понимал и ждал своей участи, как в этом уверял меня Алексей Владимирович Эйснер, хорошо знавший Эфрона по Парижу и любивший его. Один их общий знакомый по эмиграции рассказал ему десятилетия спустя, что тогда, в 1939 году, он встретил случайно в Москве на улице Сергея Яковлевича, и тот как бы предупредил его, дал ему понять, что может ожидать их обоих. И оба этого не избежали, как позже и сам Эйснер, вернувшийся на родину.

Конечно, Сергей Яковлевич всегда оберегал Марину Ивановну и никогда ни во что не посвящал ее, и все же... «постепенное щемление сердца...», «Обертон — унтертон всего — жуть...» — может, это мешало стихам, а не погреб 100 раз в день...

Ну а внешне жизнь на той болшевской даче текла, как и на всех других дачах. Стояла жара. Градусник показывал 32 градуса в тени. Для Подмосковья жара небывалая, впрочем, и прошлое лето было жарким, а зима — лютой, и будущая зима будет лютой, и будущей зимой будет война с финнами, и скольких людей покалечат морозы там, на финской земле... Ну а пока было лето, невыносимый зной. Сосны не спасали тенью. Ржавые подпалины крон, голые ржавые стволы на ржавой земле, засыпанной сухими иглами. Мальчишки изнывают от жары в гамаке, Мур и Димка. Пес лежит у терраски, высунув язык, и, прикрыв глаза, дремлет.

И рано поутру Аля успевает вымыть пол на терраске и развесить выстиранное белье на веревке в саду, а потом бежит к поезду на станцию. И целый день Марина Ивановна носится из погреба на кухню, из кухни в погреб, потом на терраску, потом обратно на кухню, забывая, за чем шла, останавливаясь вдруг на полпути. В погребе уже остались только островки снега, и в них осторожно вставляются кастрюли, банки, склянки. Все прокисает, ничего нельзя держать в помещении. На кухне опять коптила керосинка, Марина Ивановна всегда упускает керосинку, а потом землей отдирает копоть с кастрюли. Каждый день три раза в день надо накормить Сергея Яковлевича и Мура, и каждый день три раза в день семья усаживается за стол на террасе. А потом мытье посуды. А потом, когда спадает жара, все втроем: высокий, болезненный, в белой рубашке с отложным воротником, смуглый от загара, с красивой седой головой, с плавными и мягкими движениями — Сергей Яковлевич, а рядом порывистая, худая, коротко стриженная, седоватая, с папиросой во рту женщина, в которой никто не узнает гениальной Цветаевой, и пухлый, неуклюжий Мур — отправляются на станцию встречать Алю. Они гуляют по платформе среди других таких же гуляющих дачников, пропуская поезд за поездом, пока не появится наконец нагруженная коробками, свертками, сумками сияющая Аля, и часто не одна, а в сопровождении стройного брюнета. И тогда они все впятером возвращаются на дачу.

Был уже август. 21-го Марина Ивановна получила паспорт, а через несколько дней она была с Алей на Сельскохозяйственной выставке. Выставка только недавно открылась, и попасть на нее было еще трудно, и, видно, Аля достала билеты через журнал «Revue de Moscou», где она работала. Гремели оркестры. Плескались фонтаны. Крутились карусели. Гигантские позолоченные снопы вздымались в небо. Колхозницы в три обхвата, тоже позолоченные или посеребренные, застыли на своих пьедесталах. Портреты Сталина были выложены из цветов, из яблок, персиков. Изобилие, довольство, благодать!

Поэты надрывались с трибун: Сурков, Жаров, Гусев, Алтаузен, Безыменский, Уткин! А в толпе бродила никем не замечаемая Цветаева...

«Забыла: последнее счастливое видение ее (Али. — М. Б.) — дня за 4 — на Сельскохоз. выставке, «колхозницей», в красном чешском платке — моем подарке. Сияла...» — запишет потом, год спустя Марина Ивановна.

Наступило 26 августа, суббота. Аля приехала вместе с Мулей, и допоздна они бродили, как всегда, по заснувшему уже дачному поселку. Как-то в августе, когда они вот так же гуляли ночью, Муля вдруг у самой дачи оставил Алю посреди дороги и пошел прямо на кусты — из кустов, как ни в чем не бывало, вылез детина и, насвистывая, удалился.

— За дачей следят, — сказал Муля.

Взволновало ли это Алю? Вряд ли. Она была так счастлива и за этим своим счастьем была как за бронированной стеной, от которой должны были отскакивать даже пули, и потом ведь она знала, что она так чиста, так безгрешна перед Советской властью, а отец ее так предан... Случайность? «Небрежен ветер: в вечной книге жизни мог и не той страницей шевельнуть...» Но молодость требует утех, и так не хочется верить, что где-то там, за углом, тебя может подстерегать судьба. И потом — на все грозное она еще дивилась!

Аля с Мулей тихонько пробрались в дом. Марина Ивановна любила читать лежа в постели, был ли у нее уже потушен свет или она еще читала; успели ли заснуть Аля и Муля, когда у калитки затормозила машина и по дорожке раздались шаги и топот ног по террасе, и отчаянный лай французского бульдога, и бесцеремонный стук и в окна, и в дверь.

«(Разворачиваю рану. Живое мясо. Короче:)

27-го в ночь арест Али. Аля — веселая, держится браво. Отшучивается.

...Уходит, не прощаясь. Я — Что же ты, Аля, так, ни с кем не простившись? Она в слезах, через плечо — отмахивается. Комендант (старик, с добротой) — Так — лучше. Долгие проводы — лишние слезы...»

И Аля идет, вернее, ее ведут по ржавой от хвои дорожке между сосен к калитке, по той самой дорожке, по которой она каждое утро торопилась на поезд…

Аля! Маленькая тень
На огромном горизонте.
Тщетно говорю: «Не троньте!»...

Муля забежал вперед, и встал у калитки.

И опять ночью у болшевской дачи затормозила машина, но вряд ли кто теперь спал по ночам на той даче, разве что мальчишки — Димка и Мур, да еще пес бульдог. И настороженное ухо сразу уловило и тихо подкатившую машину, и скрип калитки, и шаги издалека еще до того, должно быть, как залаяла собака.

Что могло быть в те годы —

Неотвратимее ночного стука —
В полную тишь...

На этот раз очередь была Сергея Яковлевича. Было это 10 октября. Ранним-ранним утром, по той же самой аллейке между сосен, по которой ушла Аля, уходил и Сергей Яковлевич, теперь уже окончательно и навсегда, из жизни Марины Ивановны.

Я с вызовом ношу его кольцо!
— Да, в Вечности — жена, не на бумаге! —
Чрезмерно узкое его лицо
Подобно шпаге.

Безмолвен рот его, углами вниз,
Мучительно-великолепны брови.
В его лице трагически слились
Две древних крови.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

В его лице я рыцарству верна,
— Всем вам, кто жил и умирал без страху! —
Такие — в роковые времена —
Слагают стансы — и идут на плаху.

А дальше? Что было дальше на болшевской даче? Стояла уже осень, и по ночам были заморозки. И на летней даче было холодно и сыро, и надо было топить печь. И Марина Ивановна с Муром собирали днем на участке хворост и сучья. И дни были короткими, и слишком рано за окном становилось темно, и слишком темными были эти осенние ночи, и слишком долго надо было ждать рассвета...

«Ночные звуки и страхи...» — ждала ли Марина Ивановна, что могут приехать за ней? Ждала. Год спустя она напишет: «Поздравляю себя (тьфу, тьфу, тьфу!) с уцелением».

...И снова у калитки затормозила машина, и снова в ночи, как галлюцинация, топот ног и лай собаки, и стук в окна и в дверь! Это было под праздник, под седьмое ноября, под двадцатую годовщину Великого Октября.

За кем?

Забрали Клепининых.

— В эти страшные годы мог быть арестован каждый. Мы тасовались, как колода карт! — говорил Борис Леонидович Тарасенкову.

К счастью, карта Марины Ивановны выпала и затерялась...

...На даче остались Марина Ивановна и Мур. И она не выдержала и бежала из Болшево, захватив с собой из вещей только то, что смогли они с Муром унести в руках.

Сначала был Мерзляковский. Куда же еще, к кому еще она могла бежать! У Лили, у Елизаветы Яковлевны нашла свой приют Аля, когда приехала из Парижа, потом Сергей Яковлевич и Аля, теперь Марина Ивановна и Мур. Два лежачих места под углом, одно совсем коротенькое, другое в длину Мура, и две двери наискосок, одна из комнаты Елизаветы Яковлевны, другая из коридора. И когда Мур, читая, забывался, а он, конечно, забывался и вытягивал ноги, — то пройти из комнаты или в комнату Елизаветы Яковлевны было уже невозможно.

«Есть нора, вернее — четверть норы — без окна и без стола, и где — главное — нельзя курить...» — говорила Марина Ивановна.

Елизавета Яковлевна и Зинаида Митрофановна, обе больные, обе не выносили табачного дыма, а Марина Ивановна не могла не курить. И потом, Елизавета Яковлевна преподавала художественное чтение актерам, чтецам, любителям, и днем у нее всегда были ученики, и Марине Ивановне и Муру приходилось либо сидеть на кухне, общей, заставленной чужими столами, либо уходить из дома, чтобы не мешать занятиям. Но все же была хоть эта нора в коммунальной квартире, где можно было спастись от болшевского одичания и омертвения...

Теперь перед Мариной Ивановной встала неотложная и тяжелая задача — надо было добывать жилье, надо было добывать деньги! Надо было думать, на что жить, где жить и как жить.

И эта неизбежность действия, безотлагательность хлопот, может, именно это и помогло Марине Ивановне выбраться из того омута отчаяния и жути, в котором она пребывала последние месяцы. На нее теперь ложилась ответственность за жизнь и существование сына.

И она начинает действовать. Она обращается за помощью к Фадееву, к кому же еще она может обратиться — он главный в Союзе писателей, а она — писатель.

Фадеев и Цветаева? Цветаева — Фадеев? Но нам ничего об этом неизвестно, документов, свидетельств пока нет. Мы знаем только, что было письмо Марины Ивановны к Фадееву и есть ответ Фадеева, и мне запомнился еще рассказ Бориса Леонидовича, что у него был разговор с Фадеевым по поводу того, чтобы принять в Союз писателей Марину Ивановну, а если нельзя в Союз, то хотя бы в члены Литфонда, что даст ей какие-то материальные преимущества. Оказалось, нельзя ни того, ни другого. Фадеев отказал. Он рассердился на Бориса Леонидовича — как тот может об этом поднимать вопрос, неужели сам не понимает, что в данной ситуации это невозможно! Борис Леонидович тогда нелестно отзывался о Фадееве, он называл его «лукавым царедворцем, бездушным лицедеем». Недавно Николай Николаевич Вильмонт вспоминал, что у него тоже был разговор с Фадеевым по этому же поводу и результат был тот же.

Марина Ивановна умерла членом групкома, ну а Борис Леонидович членом Литфонда — не столь уж велика разница... Россия так богата талантами, и потому, должно быть, в России ими так походя бросаются и не научатся никак беречь. Одним убудет, другим прибудет, все остается в конечном счете достоянием народа. Ну а народ? Народ — помянет когда-нибудь потом «заупокойной свечечкой»...

Марина Ивановна не просит принять ее в Союз или в Литфонд. Не просит из-за гордыни, а может, ей был известен разговор Бориса Леонидовича с Фадеевым? Она просит только помочь ей с жильем, помочь добыть с таможни ее рукописи, книги, вещи. Дело в том, что, уезжая из Парижа, она послала весь свой багаж на имя дочери Ариадны Эфрон. По приезде ей задержали выдачу багажа, а теперь и вовсе после ареста дочери отказались выдать.

Марина Ивановна приходит в Союз писателей, в тот бывший «Дворец искусств» на углу Поварской и Кудринской — Воровского и площади Восстания, — куда в двадцатых годах она так часто приходила с дочкой Алей. Где были анфилады комнат с лепными потолками, каминами, старинной мебелью, стенами, обтянутыми штофом, где Бальмонт справлял свой юбилей, а на лужайке перед домом в разлетающейся крылатке Андрей Белый — «ubertanzt» 5 ничевоков 6... Два крыла, ореол кудрей, сияние...» — пытался разъяснить им, ничевокам, что поэзия всегда есть что, чего, поэзия не может быть ничего...

Но вряд ли в этом нынешнем Союзе писателей Марина Ивановна узнает дом Сологуба. Внешне он вроде бы и не изменился, а внутри комнаты уже начали делить перегородками, за которыми разместятся завы и замы, и только приемная Фадеева так и останется неприкосновенной и будет свидетельствовать о том, что здесь и впрямь когда-то могли бы жить Ростовы. Фадеева Марина Ивановна не застает и оставляет, по-видимому, письмо секретарю. Был ли он занят, отсутствовал или не захотел ее принять — во всяком случае о личном их свидании ничто не говорит. Марина Ивановна появляется в Литфонде. Ее видят в Гослитиздате. Москва шумит, литературная Москва, конечно: — Вы видели Цветаеву? — Приехала Цветаева! — Вернулась из эмиграции Цветаева! — Цветаева в Москве!

Но Борис Леонидович говорил: приезд Куприна был решен по инициативе правительства, верхов, а Цветаеву пустили по докладной секретаря! Так оно, видно, и было. Куприна встречали цветами и почетом. На московском перроне его приветствовали писатели, щелкали камерами фоторепортеры. В центральных газетах было объявлено о его приезде, помещены снимки его с супругой. В гостинице их ожидали номера. Велись хлопоты о предоставлении им квартиры. А пока шло лето — он приехал в мае, — для него специально оборудовали дачу.

Директору голицынского Дома писателей Серафиме Ивановне Фонской было дано распоряжение: немедля обеспечить. И она немедля обеспечила.

«В полдень— 10 мая 1937 года — мне позвонили из Союза писателей и сообщили, что на днях в Голицыно должен приехать вернувшийся из эмиграции Александр Иванович Куприн со своей женой Елизаветой Морицевной, — вспоминает впоследствии Серафима Ивановна. — Нужно для Куприна снять дачу, хорошую и удобную, желательно поблизости от Дома. Нужно, сказали мне, создать такую обстановку, чтобы писатель почувствовал: он вернулся в родной дом. Весь день ходила я по поселку. Искала дачу — тихую, спокойную. На проспекте Луначарского, у старого железнодорожника Звягинцева, была славная дачка из трех комнат с большой террасой. Перед террасой — кусты мелких роз, в саду отцветали яблони и вишни... Эту дачу мы и арендовали. Теперь предстояло как-то убрать ее. Постелили на стол вышитую крестом скатерть, на окна повесили такие же шторы, расставили белую плетеную мебель местного производства. А главным украшением, думалось мне, будет самовар, чайник и грелка к нему в виде петушка с гребешком. Незатейливая эта грелка придавала террасе обжитой, домашний вид.

Теперь следовало подумать о человеке, который мог бы заботиться о Куприных, найти женщину душевную и приятную. В доме нашем работала в это время уборщицей Анастасия Федоровна Богданова, в прошлом ткачиха «Трехгорки». Она хорошо пела... За неделю мы оборудовали дачу и все приготовили. Я сообщила об этом в Союз писателей и в Наркомат просвещения, Потемкину, который все беспокоился, названивал нам и повторял, чтобы мы постарались получше устроить Куприна».

Так было с Куприным. Ну а с Мариной Ивановной? Ее письмо к Фадееву разыскать не удалось, если оно не попало в частные руки и не скрывается где-то до поры до времени, то скорее всего было сожжено в октябре 1941 года накануне эвакуации Союза писателей из Москвы. Немцы тогда подошли совсем близко к городу, и во всех учреждениях, по всей Москве, жгли архивы и документы, и в воздухе летала сажа, и мы все ходили с черными носами...

Имеется ответ Фадеева:

      «Тов. Цветаева!

В отношении Ваших архивов я постараюсь что-нибудь узнать, хотя это не так легко, принимая во внимание все обстоятельства дела. Во всяком случае постараюсь что-нибудь сделать.

Но достать Вам в Москве комнату абсолютно невозможно. У нас большая группа очень хороших писателей и поэтов, нуждающихся в жилплощади. И мы годами не можем достать им ни одного метра.

Единственный выход для Вас: с помощью директора Дома отдыха в Голицыно (она член местного поселкового Совета) снять комнату или две в Голицыно. Это будет стоить Вам 200—300 рублей ежемесячно. Дорого, конечно, но при Вашей квалификации Вы сможете много зарабатывать одними переводами — по линии издательств и журналов. В отношении работы Союз писателей Вам поможет. В подыскании комнаты в Голицыно Вам поможет Литфонд. Я уже говорил с тов. Оськиным (директор Литфонда), к которому советую Вам обратиться.

А. Фадеев»

Письмо датировано 17 января 1940 года. А Марина Ивановна уже более месяца жила в Голицыно.

Фадеев действительно сказал директору Литфонда Оськину о Марине Ивановне, и вся ее дальнейшая судьба зависела от того, как он сказал. И Оськин, следуя тому, как сказал Фадеев, дал распоряжение все той же Серафиме Ивановне Фонской, а та, уже следуя тому, как сказал Оськин, и подыскала для Марины Ивановны соответствующее жилье.

Комната была маленькая, за перегородкой, не доходившей до потолка. За перегородкой жили сами хозяева. Электричества в доме не было. Серафима Ивановна не застелила стол к приезду Марины Ивановны скатертью, расшитой крестом, не повесила шторы, но даже и о такой элементарной вещи, как керосиновая лампа, не побеспокоилась, и Марине Ивановне с Муром пришлось бы коротать первый вечер в гостеприимном Голицыно в темноте либо жечь лучину, как это делали некогда предки! Спасла положение Людмила Веприцкая, которая в это время жила в Доме писателей, она не отличалась кротостью характера и, устроив скандал, добыла этот несложный осветительный агрегат.

По воспоминаниям сводной сестры — Валерии Ивановны, Марина Ивановна еще смолоду не очень-то умела справляться с керосиновыми лампами: у нее никогда не хватало терпения подождать, пока нагреется стекло над огнем, и тогда надевать его, и дворнику каждый день приходилось бегать в лавку покупать новое стекло для барышни...

Теперь у Марины Ивановны терпения было больше, жизнь ее ко многому приучила, и потом, разбив стекло, не так-то уж просто было приобрести его в Голицыно. Да и в суровых, нищенских условиях эмиграции в Чехии она давно привыкла и к жестяным лампам, и жестяным печам. «Первые наливаем, вторые — топим. И те и другие чистим...» Ну а что касается голицынского быта — то он мало чем отличался от эмигрантского, и только не было рядом Сергея Яковлевича и Али...

Воду таскали из колодца в ведрах, пробивая лед. Колодец за ночь замерзал. Морозы стояли лютые, доходило до 40 градусов и больше. А хозяйка еще в довершение всего отказалась вдруг топить печь, о чем свидетельствует отчаянная записка Марины Ивановны, обращенная к Шагинян, обитавшей тогда в Голицыно.

«Милая Мариэтта Сергеевна, я не знаю, что мне делать. Хозяйка, беря от меня 250 р. за следующий месяц за комнату, объявила, что больше моей печи топить не может — п. ч. у нее нет дров, а Сераф/има/ Ив/ановна/ ей продавать не хочет.

Я не знаю, как с этими комнатами, где живут писатели, и кто поставляет дрова??? Я только знаю, что я плачу очень дорого (мне все говорят), что эту комнату нашла С. И. и что Муру сейчас жить в нетопленой комнате — опасно. Как бы выяснить? Хозяйке нужен кубометр».

Винить Серафиму Ивановну в том, что она не давала дрова, быть может, и не стоит — она была всего лишь исполнитель, и, видимо, хороший исполнитель, она с полуслова, с полунамека понимала свое начальство, и если для полного уюта на даче Куприна необходима была грелка на чайник в виде петуха с гребешком, то для Цветаевой в сорокоградусный мороз — дрова не предусматривались... Их надо было добывать самой!

«Новый неприютный дом — по ночам опять не сплю — боюсь — слишком много стекла — одиночества — ночные звуки и страхи: то машина, черт ее знает, что ищущая, то нечеловеческая кошка, то треск дерева, — вскакиваю, укрываюсь на постель к Муру (не бужу) — и опять читаю...»

«...и опять — треск, и опять — скачок, — и так — до света...»

Это Марина Ивановна напишет совершенно посторонней женщине, с которой не встречалась с семнадцатого года, да и тогда ей не близкой, случайной знакомой. От одиночества, от душевной тоски, от страха ночного ожидания она готова открыться любому, первому, окликнувшему ее. Она всю жизнь так нуждалась в человеке, к которому могла бы прийти «в любой час суток — и не суток — в любой час души...» и чтобы человек этот ждал ее, добрый, мудрый, отрешенный, никуда не спешащий...

И теперь в Голицыно, быть может, как никогда, ей было необходимо прийти к кому-то вечером, — «сбыв с плеч день»... Но единственно близкие ей люди, с которыми она действительно могла бы быть полностью откровенной, — это Елизавета Яковлевна и Борис Леонидович. Но они оба, и Елизавета Яковлевна и Борис Леонидович, далеко, в Москве, а в Москву она старается ездить возможно реже! Она так плохо переносит холод в поездах, и катящиеся лестницы в метро, и сутолоку московских улиц, и несущиеся машины, и путаницу трамваев. И потом еще — эта ее вечная боязнь оставлять Мура одного, словно бы он маленький и с ним без нее может что-то случиться!

Но все же в Москву ей приходится ездить, и даже помимо издательских дел, два раза в месяц и притом еще ночными поездами... Она не смыкает глаз, боясь проспать, да и все равно заснуть она не может и читать не читается, а работать ночью она никогда не работает, «ночью не могу, не умею», и время ползет томительно медленно.

И так отчетливо видится эта голицынская тесная комнатушка. Мур спит, жестяная лампа горит на столе, и Марина Ивановна, одетая, на кровати в ожидании часа... И наконец он приходит — этот час. Она поднимается, и за ее спиной по стене поднимается тень и, сломанная пополам, распластывается по низко нависшему потолку, неуклюже и издевательски повторяя ее движения. Марина Ивановна натягивает теплые чулки на теплые чулки, теплую кофту на теплую кофту, обувается, с трудом втискивается в шубу, обматывается шарфом, проверяет (в который уже раз!), на месте ли деньги, паспорт, поправляет одеяло на кровати Мура, подкручивает фитиль в лампе и, накрыв спичечным коробком стекло и подождав, пока погаснет язычок пламени, в темноте, осторожно, стараясь ничего не задеть, выбирается из комнаты.

Во дворе от мороза у нее перехватывает дыхание, конечно же, перехватывает... Ведь в ту зиму по ночам бывало и более 45 градусов. Звенят как стеклянные заиндевевшие ветки кустов, когда она задевает их плечом. Звенят под ногами промерзшие деревянные мостки. На улице ни огня. Фонарей нет. В домах все окна потушены. И она одна на этом нескончаемом Коммунистическом проспекте. Она торопится, идет быстро, боясь растерять по дороге тепло. Идет наугад, ничего не видя, оглушенная отчаянным скрипом собственных шагов, и ей кажется, что кто-то ее нагоняет. Ей это теперь всегда кажется и потом, в Москве, тоже будет казаться, что кто-то идет следом за ней... Наконец где-то там, впереди, где проходят железнодорожные рельсы, — желтое пятно фонаря.

Потом ледяной ад вагона. От промерзшей скамейки стынет спина, немеют от холода пальцы. Тепла уже не удержать. Марина Ивановна начинает стынуть. Вагон пуст, его не согревает дыхание людей. И когда на остановке вваливается какой-нибудь парень или несколько парней, Марина Ивановна пугается, боясь, что у нее могут отнять деньги и паспорт. И так, в полубреду-полудреме, проходит время. Наконец Москва, Белорусский вокзал. Она выскакивает на улицу на деревянных, негнущихся ногах и тут же ныряет в белые клубы пара, которые выбиваются из дверей уже открытого метро. В метро катящаяся лестница, и она со страха вцепляется в поручень, чтобы не упасть. Но здесь тепло, можно обогреться, ибо стынуть ей еще предстоит.

Площадь Маяковского, затем — площадь Свердлова. На площади Свердлова в метро переход, следующая остановка — площадь Дзержинского.

Площадь пуста. Памятника «железному Феликсу», первому чекисту, еще не поставили, и в серой предутренней мгле с легким звоном проносятся порожние трамваи. Фонари потушены. В домах окна еще черны. Пешеходов нет. Москва не просыпалась. И только в огромном грязно-зеленом здании с часами «на лбу», мрачно нависшем над площадью (дома вокруг низкие — два-три этажа, «Детский мир» еще не построен), горит свет. Там, у главного входа, застыли неусыпные часовые в нагольных тулупах до пят, примкнув к ноге приклады штыков. Там, в этом здании, за стенами его, всю ночь идет работа...

Марина Ивановна не глядит туда, в ту сторону, да и при ее зрении ей незачем глядеть. Она торопится через Театральный проезд, сворачивает на Пушечную, пересекает ее и исчезает в первой подворотне — в темном длинном туннеле, в конце которого виден кусок двора и спящий пятиэтажный дом. Затем вторая подворотня — туннель покороче и налево странное приземистое здание с окнами во всю стену, забранными решеткой, и почти в углу, у третьей подворотни, выходящей на Кузнецкий мост, низенькое крылечко в две ступеньки и запертая дверь. И от этой двери, от этого крылечка, вдоль всей стеклянной стены жмутся друг к другу неуклюжие, замотанные платками и шалями темные фигуры. И не разобрать, кто мужчина, кто женщина и где спина, где лицо; впрочем, где лицо можно разобрать по белой наледи от дыхания. Марина Ивановна молча примыкает к этой очереди, прижимаясь к соседу или соседке одним боком, а другой стынет, пока из подворотни не вынырнет еще кто-то, замотанный, закутанный, и не прижмется к стынущему боку Марины Ивановны.

Но может быть, Марина Ивановна боится темной и мрачной подворотни-туннеля с Пушечной и предпочитает выйти на Кузнецкий мост и там, минуя дверь, где висит доска «Приемная НКВД», сворачивает в коротенькую подворотню, и тогда справа оказывается приземистое здание со стеклянной стеной, забранной решеткой, и очередь вдоль стены. Двор этот числится по Кузнецкому мосту, № 24 7.

Очередь стоит долго, подрагивая, потопывая валенками, похлопывая варежками, терпеливо и немо ждет, пока не проснется Москва, пока не начнется деловая жизнь города. Пока мимо подворотни по Кузнецкому мосту не замелькают прохожие, не понесутся машины. Тогда с Кузнецкого моста через эту подворотню пройдут военные в форме НКВД, поднимутся на крылечко, отомкнут дверь и исчезнут за ней. Осветится стеклянная стена за решеткой, но что происходит там, внутри, не видать, окна покрыты толстой наледью. Очередь оживает, все выстраиваются в ряд, в строгом порядке и опять ждут. Наконец появляется дежурный и разрешает входить.

Пустая комната. Обшарпанные стены, вдоль стен стулья, скамьи. В глубине дверь, фанерное окошечко. К этому окошечку и будут подходить по очереди и, предъявив паспорт, отдавать заранее приготовленное заявление с просьбой принять деньги для подследственного имярек, находящегося во внутренней тюрьме на Лубянке, для того чтобы он или она, подследственный или подследственная, могли бы в тюремном ларьке купить табак или продукты. Других передач не полагалось. Отдавшие заявления усаживаются на скамьях, на стульях. Платки и шали размотаны, в помещении тепло, и теперь можно разглядеть, кто мужчина, кто женщина, кто стар, кто молод, но никого это не интересует. Все сидят молча, погруженные в свое горе, в напряженном ожидании и вздрагивают, когда дежурный, наведя справки, выкликает по фамилии. Никто не знает заранее, какой ответ его ждет и не будет ли короткого, отрывистого гавканья: «Не числится!» — и на отчаянные вопросы, мольбы второе гавканье: «Не числится!» и «Освободите помещение!» — и выкликнут фамилию следующего. Многие не выдерживают, падают в обморок, начинают рыдать, и те из очереди, кто поопытнее, кто заматерел в этих делах, утешают, разъясняют, что это еще не означает конца, еще не все потеряно. Мог выбыть в другую тюрьму или уже осужден и получил срок, и что теперь надо выйти на Кузнецкий мост и там, в приемной НКВД, узнать у дежурного. Но и там тоже ответ будет лаконичный: десять лет отдаленных лагерей без права переписки, или восемь лет, или пять лет исправительно-трудовых лагерей... И на все отчаянные — за что, почему, куда — ответа не последует...

Есть и еще один ночной маршрут у Марины Ивановны: по Лесной улице к Новослободской, к Бутырской тюрьме, где содержится Сергей Яковлевич. Там у глухой каменной стены выстаивают долгие ночные часы, прижимаясь друг к другу, греясь друг о друга, такие же измученные, измотанные люди, ожидая, когда отворится в тюремных воротах калитка и пропустит их. И так же как и там, на Кузнецком мосту, никто не знает, что ждет их у фанерного окошечка, какой ответ...

И, отдав положенные пятьдесят рублей для Сергея Яковлевича и пятьдесят рублей для Али (а стало быть, надо ездить в Москву два раза в месяц, за один день не управишься!), — Марина Ивановна скорее стремится прочь от этих гиблых мест...

Скорее туда, в Голицыно, домой к Муру. И после ледяных вагонов, после мучительных ночных очередей — в этой маленькой комнатушке за перегородкой, где рядом Мур, — ей казалось порой вполне выносимо.

— Как всегда от общего бедствия... — говорила она.

А общее бедствие было велико — почти вся Европа была уже охвачена второй мировой войной, гитлеровские войска захватывали страну за страной. Бомбили Лондон. И никто не верил в пакт о ненападении, заключенный между нами и Гитлером. И еще в ту зиму 1939/40 года шла война с финнами, и сколько было обмороженных, раненых, убитых... Но, может быть, Марина Ивановна под «общим бедствием» подразумевала еще и Лубянско-Бутырское бедствие, а оно и правда тогда было общим и в любую минуту могло коснуться каждого из нас, и наше счастье было в том, что не каждый из нас это осознавал.

День был потерян, двадцать строчек перевода не сделаны, а каждая строка — это деньги, а денег не хватает, всегда не хватает, вернее, их просто нет. А надо каждый месяц платить за питание, за комнату, надо каждый месяц носить передачи...

«Между терпеливыми столбцами переводов навечно были вмурованы записи о передачах отцу и мне...» — напишет потом Аля.

И еще слова: «Стихов больше писать не буду».

«Стихи сами себя не пишут...», на стихи нужно время, а Марина Ивановна всю зиму, изо дня в день, переводила с грузинского Важа Пшавела. Неисповедимые глыбы подстрочников! Она жалуется, что ползет медленно, что скука отчаянная делать эти переводы, что на каждое четверостишье у нее по четыре-пять вариантов и что кому все это нужно! Но иначе она не может, не умеет...

Она пишет Виктору Гольцеву, который составляет и редактирует антологию грузинской поэзии для Гослитиздата и дает Марине Ивановне эти переводы Важа Пшавела — «Гоготур и Апшина», «Раненый барс», «Этери». Она знакома с Гольцевым еще по двадцатым годам, по студии Вахтангова в Мансуровском переулке, где работала его сестра, актриса Вера Гольцева, впоследствии Яблонская. Туда, в студию Вахтангова, он часто приходил, и у них с Мариной Ивановной по тем временам было много общих друзей и знакомых: и Павлик Антокольский, и Сонечка Голлидей, и Володя Алексеев, и Юрий Завадский.

      «Голицыно, Дом писателей, 2-го февраля 1940 г.

Милый Виктор Викторович.

Договор я получила, но подписать его в таком виде никак не могу.

Во-первых — срок: 25-ое февраля на обе веши — боюсь, что не справлюсь, а если подпишу — от страха наверняка не справлюсь. Гоготура у меня пока сделано 3/4, а Барс вовсе не начат, из остающихся же 23-х дней — несколько уж наверное выпадут — на поездки в город, приезды знакомых, домашние дела — и прочее. Считаясь с медленностью моей работы (не больше 20 строк в день, а когда и меньше, а на 330 сделанных строк — уже целая громадная черновая тетрадь, могу показать), я никак не могу поручиться за срок — тем более, что дней пять у меня еще уйдет на правку Гоготура.

Второе: в договоре неверное количество строк: в Гоготуре не 424 строки, а 442, в Барсе — не 140, а 169, — в общем на 47 строк больше, чем сказано в договоре. Давайте так: либо 25-ое февраля — на одного Гоготура, либо 10-ое марта — на обе вещи, — как хотите, но только не 25-ое февраля на обе. Я не хочу гнать через пень-колоду, подгоняемая страхом. Меня подгонять вообще не надо: я всегда даю свой максимум, не моя вина — что он так мал.

Вполне возможно, что я обе вещи закончу раньше 10-го марта — это уж дело удачи — тогда и представлю их раньше, но раньше, чем они будут совсем хороши — не сдам, поэтому и не хочу этого срока.

До Вашего ответа договор держу у себя — и работаю дальше. Если не хотите писать — позвоните в Голицыно, Дом писателей, где я ежедневно бываю от 1 ч. 30 м. до 2 ч. 30 м. и от 6 ч. до 7 ч. и немножко позже (9-го вечером и 10-го днем меня не будет).

Шлю вам сердечный привет и надеюсь, что Вы поймете серьезность моих доводов. Первый заинтересованный — Ваш (или: наш) автор.

М. Ц.»

И все же она укладывается в срок и где-то в десятых числах февраля заканчивает переводить «Гоготура». И, как она говорит, Мур даже поддразнивал ее, что она гоготурится!....

А на очереди — «Барс».

      «Голицыно, 12-го февраля 1940 г.

Дорогой Виктор Викторович

(Начала Барса)

14-го, около 11ч. утра позвоню Вам, чтобы узнать, как мне быть с деньгами — будут ли у Вас к 14-му для меня деньги, чтобы заплатить за месяц нашего содержания с Муром (наша путевка кончается нынче, 12-го, заведующая обещала подождать до 14-го).

Мне нужно 800 р. за еду и — но тут у меня надежда, не оплатил бы Литфонд моей комнаты, п. ч. 250 р. ужасно дорого. Этот совет мне дала заведующая, к-ая пока с меня за комнату денег не просит, сама находя, что это очень дорого.

Если бы Вы могли — к 14-му — достать мне тысячу рублей (у меня, вообще, ни копейки) под Гоготура и выяснить с комнатой — было бы чудно.

Итак, буду звонить Вам 14-го, около 11 ч.

Сердечный привет, спасибо за помощь, Барс — хороший.

М. Ц.»

И 26 февраля:

«Дорогой Виктор Викторович.

Вот — Барс. Работала его до последней минуты — 40 мелких страниц черновика огромного формата — некоторые места нашла во сне.

Мечтала его Вам завтра сама вручить;— но серьезно заболел Мур: застудил в холодном вагоне начинающийся грипп, о котором и сам не знал, вернулся из города с т. 39, 6 — местная докторша меня напугала, не слышит дыхания — поставила банки — теперь лежит — глубокий кашель — так что я завтра буду в городе только на самый короткий срок.

С Барсом вышло огорчение: я все била на его полосы, ибо в подстрочнике он определенно и постоянно полосат, а оказалось, что он не полосатый — а пятнистый, и пришлось убрать все полосатые (обольстительные!) места.

Теперь — просьба. Как мне быть с перепечаткой? Гоготура мне сделали по дружбе, но тот человек уехал, да и все равно я бы не обратилась — вторично. Нет ли у Вас знакомой машинистки? Это бы ускорило дело, — я до Муриного полного выздоровления в Москве не буду, да все равно у меня машинистки — нет. Дружеская услуга — не выход из положения, мне бы нужно кого-нибудь, кто всегда бы мог для меня печатать. Как это делается? С удовольствием заплачу, что нужно. Барс — маленький, его можно скоро сделать, так что Вы до отъезда смогли бы показать его кому следует. Хорошо бы — 3 экз.

Позвоните мне в Голицыно — либо к 1 ч. 30 м. — 2 ч., либо к 6 ч. 30 м. — 7 ч., мне очень интересно, как Вам понравился Барс.

До свидания! Спасибо за все. М. Ц.»

Окончив один перевод, Марина Ивановна принимается за другой перевод. Только разделалась с Барсом: «Вот — Барс», это 26 февраля, а 22 марта уже: «Кончаю очередного Робин-Гуда — деручего — и тихо, но верно подхожу к подножию полуторатысячной горы — Этери. Эта Важа (она же — Пшавела) меня когда-нибудь — раздавит». Важа Пшавела чужд Марине Ивановне, она мучается над переводом его. А гора — Этери — 1352 строки неудавшегося подстрочника. И она с трудом одолевает эту «гору» строка за строкой... И по привычке, давно уже укоренившейся, записывает мысли, которые приходят ей в голову по поводу переводов, облекая эти мысли в точные формулы. Вот несколько выписок из ее тетради, сделанных Алей: «Поэт» (подлинник) к двум данным (ему господом богом строкам) ищет — находит — две заданные. Ищет их в арсенале возможного, направляемый роковой необходимостью рифм — тех, господом данных, являющихся — императивом.

Переводчик к двум данным (ему поэтом) основным: поэтовым богоданным строкам — ищет — находит — две заданные, ищет в арсенале возможного, направляемый роковой необходимостью рифмы — к тем, первым, господом (поэтом) данных, являющихся — императивом».

И еще:

«Поэт — медиум. Слушая вещь у ее истока — мы делаем прекрасные вещи. Но (бездарность автора) между вещью и мною — третий. Но здесь я не вещь слушаю, а ее неудавшегося полууслышавшего глухаря-медиума, которому я, по медиумичности поэта, не могу не подчиниться...»

«...вот и вся моя работа...»

Вот и вся моя работа... Когда-то давно из Медона еще в 1928 году Марина Ивановна написала отцу Бориса Леонидовича: «Я не жалуюсь, я только ищу объяснения, почему именно я, так приверженная своей работе, всю жизнь должна работать другую не мою...»

Тогда она сетовала, что столько времени уходит на хлопоты по дому, что она по 16 часов в день на ногах: «Целый день кручусь, топчусь, верчусь, от газа к умывальнику, от умывальника к бельевому шкафу, от шкафа к ведру с углями; от углей к газу — если бы таксометр!..» Надо вскипятить молоко, надо сварить Мурику кашу, надо его одеть, надо его раздеть, надо с ним погулять, надо постирать, заштопать, надо — «4 раза в неделю на рынок, нельзя пропускать». Надо... Все время что-то надо. Отупляющая, однообразная работа хозяйки дома, матери, жены.

«У меня — за годы и годы (1917—1927) — отупел не ум, а душа. Удивительное наблюдение: именно на чувства нужно время, а не на мысль. Мысль — молния, чувство — луч самой дальней звезды. Чувству нужен досуг, оно не живет под страхом. Простой пример: обваливая 11/2 кило мелких рыб в муке, я могу думать, но чувствовать — нет: запах мешает! Запах мешает, клейкие руки мешают, брызжущее масло мешает, рыба мешает: каждая в отдельности и все 11/2 кило вместе. Чувство, очевидно, более требовательно, чем мысль».

Да, тогда, в те годы в эмиграции, несмотря на всю тяжесть и хлопотность этой работы по дому, этой не своей работы, этой заполненности дня всякими житейскими мелочами и постоянной занятостью рук, — голова оставалась свободной, и мысли могли уноситься в творческом полете в ту заоблачную высь, где она «расписывалась радугой небесной», а «на земле мне подавали грош и жерновов навешали на шею...»

Воистину можно только диву даваться, как сумела она отстоять богом данный ей дар и не погрязнуть в быте повседневности, не погубить свой гений и, работая другую работу, столько успеть сделать и так успеть сделать своей!.. «Мать всегда была устремлена как стрела»... — говорила о ней Аля.

Но теперь в Голицыно при относительной свободе от повседневных хлопот по дому, по хозяйству — семья сократилась, осталось только их двое, она и Мур, и Мур уже вырос, правда, он так воспитан, так приучен ею же самой, что ему надо все дать, подать, он не умеет и не хочет позаботиться ни о себе, ни о матери, но все же при том, что они оба питаются в Доме писателей и печь топит хозяйка, — есть относительная свобода времени и рук, но теперь это уже при полной занятости, при полной несвободе головы. Ибо опять она, так. приверженная своей работе, должна работать другую, не свою, на этот раз уже полностью исключающую свою. «Стихов больше писать не буду... Я свое написала. Могла бы, конечно, еще, но свободно могу не».

Многие из моих современников утверждали, что Марина Ивановна, вернувшись на родину, не писала больше стихов из-за душевной травмы. Стихи не шли, не писались, их не было. Но мне кажется, что это не так: стихи были, стихи шли, и она сама их гнала, не пускала. «Сколько строк миновавших! Ничего не записываю...» «Почему Вы не пишете? Потому что время одно и его мало и писать себе в тетрадку — Luxe 8. Потому что за переводы платят, а за свое — нет...» «Своего не пишу — некогда...» Гнала стихи. Гнала, потому что стихи для нее — работа, а она работала другую работу, всецело ее поглощавшую, и даже ночью, во сне находила нужные ей строки для этой другой работы, как когда-то для своей.

Итак, переводы. Весь голицынский период и последующий, вплоть до 26 июня 1941 года: «Попробуем последнего Лорку...» — переводы.

«Попытка списка моих переводов... с декабря 1939.

Важа Пшавела                                       — 184

Гогот/ур/ и Апшина                              — 520

Балл. о Р. Гуде                                      — 116

Мал/енький/ Джон                               — 160

Этери                                                    — 1352

Бехер (на франц.)

Болгары                                                 — 76 (по 6 июля)

Нар. лирика                                           — 42?

Орешина                                                — 28

Мне белый день чернее ночи              — 20

На лужайке пляшут зайцы                    — 32

Бодлер                                                    — 147

Ляшские песни

Байка                                                      — 26

О ты, к-ой                                              — 18

Песня работниц                                    — 24

Подсолнеч. Украины                            — 12

Франко

Отступл.                                                 — 16

Тереза                                                     — 34

Христ. и крест                                       — 28

Жанетта                                                 — 16

Барышня                                                — 8

Милую целуя                                        — 12

Встав. утречк.                                       — 14

Франко                                                 — 32 (...любви)

Франко                                                 — 16 (Сон)

Мицкевич

Ода молодости                                    —

Девушка                                               —

Шенвальд                                            — 64

Пшибось                                              — 16

Пшибось                                              — 16

Важик                                                   — 20

Евреи                                                   —

(С 20 февр. 1941 по 26 марта переведено 529 строк Белор. Евр.)»

И это еще не совсем полный список. И далеко не все из этого списка было опубликовано при жизни Марины Ивановны, вернее малая толика. И как бы предвидя это и предчувствуя неизбежность близкого конца, она в своей тетради 5 сентября 1940 года, записывает: «Ну, с Богом, за свое. (Оно ведь тоже посмертное). Но Et ma cendre sera plus chaude que leur vie 9»...

20 строк в день, а когда и меньше, с чешского, сербского, хорватского, болгарского, грузинского, польского, испанского, еврейского — более чем с десяти языков переводит на русский. И радуется, когда перевод идет легко, когда чужие стихи ей чем-то созвучны: «Сделано — все 3 — в три дня, т. е. 76 строк: 3 Х. 25 = 25 стр. в день, играючи (вчера — 36 строк). Это тебе не Важа Пшавела...»

Нет ни прародительских портретов,
Ни фамильных книг в моем роду.
Я не знаю песен, ими петых,
И не их дорогами иду.

Но стучит в моих висках — лихая,
Темная, повстанческая кровь.
То она меня толкает к краю
Пропасти, которая — любовь.

Это одно из трех, с болгарского — Елисавета Багряна. Или Робин Гуд, веселый, «деручий».

Рассказать вам, друзья, как смельчак Робин Гуд. —
Бич епископов и богачей, —
С неким Маленьким Джоном в дремучем лесу
Поздоровался через ручей?..

Двенадцать месяцев в году,
Не веришь — посчитай.
Но всех двенадцати милей
Веселый месяц май...

«Каждую народную песню, будь то русская, немецкая, французская и пр. — я неизменно чувствую своей», и, конечно, такая работа, над такими стихами была своя — дающая радость и удовлетворение.

Еще в 1929 году Марина Ивановна писала Анне Тесковой: («убеждена, что Р 10. бы Вас любил, — почему «любил», — любит.) Убеждена еще, что когда буду умирать — за мной придет. Переведет на тот свет, как я сейчас перевожу его (за руку) на русский язык. Только так понимаю — перевод»... Но так переводить — «за руку» было возможно, должно быть, Рильке, Бодлера, Шекспира, Лорку, народные баллады и песни, так ею любимые. «Я перевожу по слуху — и по духу (вещи). Это больше чем «смысл»... «Идя по следу поэта, заново прокладывать всю дорогу, которую прокладывал он...» Так прокладывала она эту дорогу, переводя Пушкина в 1936 году на французский язык, который знала в совершенстве, Лермонтова.

Кстати, Лермонтова переводила на французский на той самой болшевской даче, где — «обертон — унтертон всего — жуть...»

«С 21-го июля 1939 по 19 августа 1939 г. переведены:

1. Сон (В полдневный жар...)

2. Казачья колыбельная песня

3. Выхожу один я на дорогу

4. И скучно и грустно

5. Любовь мертвеца

6. Прощай, немытая Россия

7. Эпиграмма (под фирмой иностр.)

8. Отчизна

9. Предсказание

10. Опять вы, гордые, восстали

11. Нет, я не Байрон

12. На смерть поэта

...По заказу журнала («Revue de Moscou») №№ 9, 10, 11.

Все остальные переводила для себя (и Лермонтова) 11».

Тогда она могла позволить себе подобную роскошь — переводить «для себя и Лермонтова», но. с декабря 1939-го переводы для нее становятся хлебом насущным — это единственный источник существования. Выбирать не приходится, она переводит подряд все, что ей предлагают, не зная языка, по тупым, безграмотным подстрочникам, стихи зачастую несуществующих поэтов, которые внушают ей свою бездарность, и она по медиумичности поэта не может не слушать неудавшегося глухаря-медиума и всеми силами сознания сопротивляется его бездарности: «Вот и вся моя работа...» И на эту работу уходит весь день, тратятся последние силы, последний отпущенный ей на земле срок... Она не может и не хочет, как профессионалы-переводчики, быстро, без особой затраты сил и времени делать переводы для заработка, а в общем-то делает их на том же уровне, на котором сделан и подлинник...

Борис Леонидович писал своей жене: «Делаешь что-то настоящее, вкладываешь в это свою мысль, индивидуальность, ответственность и душу. На рукописи ставят отметки, ее испещряют вопросительными знаками, таращат глаза. В лучшем случае, если с сотней ограничений примут малую часть сделанного, тебе заплатят по 5 р. за строчку. А я за два дня нахлопал несколько страниц посредственнейших переводов для Литературки (...) без всякого труда и боли, и мне вдруг дали по 10 р. за строчку за эту дребедень. Где же тут последовательность, что ты скажешь! Всю эту дождливую ночь я об этом думал. Как быть, к чему стремиться и чем жертвовать?..»

Но Марина Ивановна не умеет «без всякого труда и боли», она и в этом последовательно безмерна и над переводами никому не ведомого стихотворца, не родившегося поэтом, — будет биться, как и над Бодлером, будет «переводить его за руку», прокладывать дорогу, которую он сам не проложил. И тетради будут пухнуть от вариантов, и будет отыскиваться то единственное слово, строка, рифма. Еще в коктебельские времена она поминает о своей «губительной гордыне все, что пишу, подписывать»! А подписать она может, только проставив последнюю точку...

Она гневается, когда ей советуют — да и Борис Леонидович говорил нам, что не раз советовал ей, — переводить эти рифмованные однодневки без душевных затрат, просто для заработка, для денег. Она и на него сердится, заявляя, что никогда не позволит себе унизиться ради денег до того, чтобы работать не «выкладываясь»! А о деньгах она вспоминает, только когда они ей нужны, а их нет! Но ей постоянно приходится о них вспоминать, ибо их постоянно нет, и она с горечью рассказывает, как выворачивает карманы свои и Мурины, считая копейки, чтобы добрать до рубля... В те голицынские дни она пишет отчаянную записку все тому же Гольцеву, пишет наспех, даже без числа.

«Милый Виктор Викторович,

Я вчера Вам звонила, нас разъединили, и после этого я в течение всего дня и нынешнего утра не могла к Вам дозвониться.

Ответьте мне, пожалуйста, через Мура или позвоните по телеф. К-0-40-13, как обстоят дела с Этери. Мне крайне нужны деньги, я у всех заняла и больше не у кого, и дошла до последних 2 р.

Мне хотелось бы знать:

1/одобрили ли Вы сделанное

2/если да — когда и к кому мне идти за деньгами.

Сердечный привет М.Ц.»

Она по-деловому ведет точный учет всех своих денежных получек и в тетради с переводами заносит количество переведенных ею строк и сколько ей выплачено процентов гонорара и какая сумма получена на руки. За Важа Пшавела-Гоготур и Апшина — 1190 р. (Это теми, довоенными!), пока 60 процентов, 100 процентов за Барса — 600 р., 60 процентов за Робин Гуда — 200 р. И так далее, и так далее. И при общем подсчете в среднем набегает рублей по 800—1000 в месяц. А 800 надо только платить в Литфонд за питание, да еще надо 250 за комнату, да еще 100 для передач, да еще учителям: Мур прочел Монтескье, Верлена, Анри Жида в подлинниках, но не знает элементарных правил математики, не знает физики, химии, не знает многого из того, что должен знать средний школьник. Деньги нужны на поездки в Москву, на покупку дров, керосина, еще нужно сапожнику, и еще вдруг попалась на глаза «шкура», и Марина Ивановна не может устоять: «...седая, мне в масть, цвета талого снега, купила за 70 р. в местном сельмаге». Деньги... Деньги... «Кто кого перененавидит, я ли деньги, деньги ли меня?» Денег надо почти вдвое больше, чем она может заработать, и она все время в долгах: у одного займет, другому отдаст, кое-как перебьется. Продавать вещи, книги? Но все задержано на таможне, и ей выдадут их только в середине лета, а пока еще зима... И в довершение всего однажды в поезде, когда она ехала из Москвы, а может быть, еще в Москве, у нее вытащили из сумочки или она обронила 250 рублей, полученные за переводы в издательстве...

Огромные глыбы неисповедимых подстрочников! И больше всего она боится, что придет день и эти подстрочники иссякнут и она доберется до последнего подстрочника и переводить больше будет нечего, а следовательно, и заработка не будет... (об этом она обмолвилась позже у нас на Конюшках). Но подстрочники не иссякают, и, пока она переводит одну вещь, в загоне уже дожидается очереди следующий подстрочник.

Каждый день, когда Мур уходит в школу, она садится за стол. И, должно быть, как и тогда, на Покровском бульваре, при мне, отодвигая с досадой и раздражением локтем и всей рукой в сторону чашки, тарелки, сахар, хлеб, Мурины учебники — все, что стоит, лежит на столе, освобождает место для работы, ставит перед собой чернильницу, кладет тетрадь...

Маленькое окно плохо освещает стол, который служит одновременно и письменным, и обеденным, и кухонным, и партой, и буфетом, и книжной полкой. За стеной гремит кастрюлями хозяйка, и хозяин бубнит о козе, о курах, о квашеной капусте, о том, что в сельпо к концу месяца обещали забросить селедку... В углу на полу, на газете рассыпана картошка. У беленой стены, там, где печь, на веревке просыхает выстиранное Мариной Ивановной белье. Две койки. Над койками на гвоздях одежда. Стол, стул, табуретка, кажется, еще стоял комод.

Я не была в Голицыно, мне рассказывала об этой комнате Екатерина Виноградская, которая сама скиталась по чужим углам, но, говоря о жилище Марины Ивановны, она отводила в сторону глаза, словно бы и ее вина была в чем-то... Она говорила почему-то не две кровати, а две койки, и о бубнении за стеной о селедке, о козе, о курах я тоже услышала от нее.

Но Марина Ивановна уверяла, что ей «даже уютно...» Уютно — ибо за окном стужа до 40 градусов, а здесь теплая печь, уютно, ибо иного варианта нет: либо «нора» — проходной предбанничек в Мерзляковском, где не повернуться и где Мур все время досаждает чем-нибудь теткам, либо та проклятая болшевская дача. Уютно, ибо не оставляет и гложет мысль о неуюте тех двоих...

Но и за этот жалкий голицынский «уют» Марине Ивановне приходится еще каждый месяц воевать с Литфондом! И только она обосновалась в Голицыно, как тут же ей надо писать заявления, письма с просьбой продлить ей курсовки на следующий месяц, а потом бесконечно звонить, справляться, нервничать — дадут, не дадут. Дали. А на следующий месяц все сызнова, и снова нервничать, и снова ждать! И потом комната — только до 1 апреля, а с апреля комната переходит в детский сад Литфонда, а Муру кончать школу! Еще два месяца до конца учебного года! Конечно, можно было бы плюнуть на курсовки и питаться дома — но чем? Чуть отъедешь от Москвы — в магазинах пусто, продуктов нет, а тут еще финская война, и хлеба не всегда достанешь. Местные жители запасаются с лета: соленья, варенья, засыпают погреба картошкой, овощами. Да и «блат» у них: забросят что в сельпо — они добудут, ведь жизнь здесь идет по принципу натурального обмена: ты — мне, я — тебе!

А что может предложить Марина Ивановна?!

Потому-то она так и добивается этих двух курсовок в жалкую столовую Дома творчества. А комната? Ведь удается ей все же дотянуть до 7 июня, когда Мур окончит занятия в школе и перейдет в следующий класс. Так почему же Литфонд не разрешил этого сразу? Зачем было мучать человека?!..

Директору Литфонда Оськину хорошо было известно положение Марины Ивановны, и председателю правления Литфонда писателю Новикову (кстати, говорили, он был добрый человек). И между прочим, одного бы только слова Фадеева тогда, в декабре, при разговоре с Оськиным было бы достаточно, и Литфонд позаботился бы о Марине Ивановне несколько иначе.

Итак, после февральских хлопот, прошений, заявлений, поездок в город, телефонных звонков Марина Ивановна добивается курсовок на март. Март обеспечен, есть комната и есть что есть. Но за мартом следует апрель, и снова все сначала!..

Марина Ивановна не теряет надежды снять комнату в Москве и всю зиму ищет эту комнату, живя в Голицыно. Она справляется у всех, кто приезжает в Дом писателей, не знают ли они: быть может, где-то, кто-то и сдает. Но трудно снять: те, кто сдают, предпочитают одиночек-мужчин, чтобы без стирки, без готовки, а тут еще и с сыном... В феврале Марина Ивановна дает объявление в газете. Находит маклершу — не маклершу, в общем, какую-то авантюристку, которая требует деньги вперед, не предоставив комнату. И Марина Ивановна по доверчивости и по полному неумению разбираться в людях, а может, просто от отчаяния раздобывает эти 750 рублей и отдает ей, но ни комнаты, ни денег обратно не получает.

И как мы могли уже заметить, Марина Ивановна ведет упорную и каждодневную борьбу за самое что ни на есть насущное: за кров и хлеб! За то, чтоб обеспечить сыну хотя бы подобие нормального существования.

Но не только эту борьбу она ведет, она еще пытается бороться за жизнь и за свободу тех, кто заключен в тюрьму!..

«Между терпеливыми столбцами переводов навечно были вмурованы <...> наброски безнадежных заявлений всем, от Сталина до Фадеева...»

Там, в Голицыно, за куриным двориком, в доме Лисицыных, зимой 1939/40 года Марина Ивановна пишет письмо Сталину, пишет о муже, о Сергее Яковлевиче: «Утверждаю как свидетель: этот человек Советский Союз и идею коммунизма любил больше жизни...»

«Каким образом он, потомственный революционер, сын народовольцев, оказывается в рядах Белой армии, а не Красной? Сергей Эфрон считал это в своей жизни — роковой ошибкой. Я же прибавлю, что так ошибался не только он, совсем тогда молодой человек, но и многие, вполне сложившиеся люди. В добровольчестве он видел спасение России и правду, когда же в этом разуверился, он из него ушел, весь, целиком, и никогда уже не оглянулся в ту сторону...» 12

Впервые Аля рассказала мне об этом письме Сталину где-то в середине шестидесятых годов, и фразу Марины Ивановны, переданную тогда Алей, я записала несколько иначе: «Даю слово ПОЭТА: этот человек за Советский Союз и за идею коммунизма готов был идти на смерть...» Смысл тот же — слова иные, но я могла и ошибиться, а могли быть и разные варианты. Аля тогда рассказывала, что те, голицынские, записи матери ей было очень трудно и мучительно расшифровывать, и не только потому, что близилась трагическая развязка, но и потому, что записи эти очень разбросаны, отрывочны, вмурованы между строками переводов и зачастую зашифрованы так, что ей трудно было понять их смысл. О письме Сталину она еще говорила, что полного текста письма, копии письма, не сохранилось, есть только черновые наброски в тетради с переводами и что по этим наброскам можно судить о том, что Марина Ивановна осталась верна себе — она не просит, не молит, она только доказывает, слепо веря, что слово ПОЭТА может еще что-то значить!

Опустила ли Марина Ивановна то письмо в почтовый ящик или отнесла к Троицким воротам Кремля и вручила в руки дежурному? Как это делали многие, надеясь, что так уж обязательно дойдет...

Нет, все же не прав был Борис Леонидович, когда писал:

«Марина Цветаева всю жизнь заслонялась от повседневности работой, и, когда ей показалось, что это непозволительная роскошь и ради сына она должна временно пожертвовать увлекательной страстью и взглянуть кругом трезво, она увидела хаос, непропущенный сквозь творчество, неподвижный, непривычно косный, и в испуге отшатнулась и, не зная, куда деться от ужаса, впопыхах спряталась в смерть, сунув голову в петлю, как под подушку...»

Не впопыхах она сунула голову в петлю, она давно уже была готова к смерти. А «увлекательной страстью» пожертвовала на этот раз без особого сожаления: «Я свое написала. Могла бы, конечно еще, но свободно могу не»... И не отшатнулась она в испуге, увидев вокруг хаос, неподвижный, непривычно косный, непропущенный сквозь творчество, — а мужественно и стойко повела борьбу! И будет она бороться более полутора лет (с ноября 1939-го по конец августа 1941-го) и уступит лишь тогда, когда поймет, что дальше бороться бессмысленно, что она бессильна, что она больше ничего не может, даже заработать на кусок хлеба не может! И что ее присутствие на земле не столь уж необходимо сыну... Без нее его хотя бы пожалеют.

Сколько же было у нее терпения, упорства, воли — «моя семижильная гордость, якобы — все могущая: и поднять и сбросить и нести и снести...» Когда-то еще почти девочкой она сказала Волошину: «Мне надо быть очень сильной и верить в себя — иначе совсем невозможно жить!» И как всю жизнь ей приходилось быть сильной вопреки себе самой: «Меня все считают мужественной. Я не знаю человека робче, чем я...»



Примечания

1. М. Л. Слоним.

2. Бесстрашие (нем.).

3. Поехали, мадам! (фр.).

4. Аля — Ариадна Эфрон.

5. Перетанцовывает.

6. «Ничевоки» — так называла себя группа поэтов.

7. Пока писалась книга, весь квартал по Кузнецкому мосту, включая дом № 24, а также и по Пушечной — снесли. Теперь там возвышается гигантский корпус.

8. Роскошь (фр.).

9. И пепел мой станет их жизней горячей (фр.).

10. Рильке.

11. Среди книг Тарасенкова, уже после смерти Али, я случайно обнаружила тоненькую книжицу (2-й машинописный экземпляр), одетую в блекло-розовый ситец: «Встречи с Мариной Цветаевой. Тетрадь XIV. Переводы двенадцати стихотворений Лермонтова на французский язык. Вступительная заметка А. Крученых. Послесловие Б. Казанского. Москва. 1944». В примечаниях к книге переводов «Просто сердце», составленной А. Эфрон и А. Саакянц, говорится, что Марина Ивановна перевела три стихотворения Лермонтова на французский язык. Аля черпает эти сведения явно из тетради матери, где есть тексты только этих трех стихотворений. Девять остальных стихотворений обнаружены в Ленинграде у одного из коллекционеров. Если судить по дате на тетради Крученых — «1944 год», а Крученых, получив материал, тут же выпускал свои тетради, — то можно предположить, что это Мур, находясь недолгое время в Москве между прибытием своим из Ташкента и отправкой на фронт, продал их Крученых.

12. Этот отрывок Аля потом вставит в автобиографию М. И., напечатанную в книге переводов ее стихов на французский язык Эльзой Триоле. Париж. 1968 год.




(источник — М. Белкина «Скрещение судеб»,
М., «Книга» 1988 г.;
М., «А и Б» 1999 г.)



Назад | Оглавление книги | Вперед




Hosted by uCoz