Назад | Оглавление книги | Вперед


Анна Саакянц

«Марина Цветаева. Жизнь и творчество»


Часть вторая. ЗАГРАНИЦА

6. «Роднее бывшее — всего...»

(1930—1936)

1931-й



Потери и невезенья. Вечер Игоря Северянина. Метания Сергея Яковлевича. «История одного посвящения». «Неудача в эмиграции». Стихи к Пушкину и записи. Медонская стихотворная осень 1931 года. «Поэт и время». Драма семьи на чужбине.



Одиночество, постоянно ощущаемое Мариной Ивановной, нахлынуло, по-видимому, с новой силой в начале года, когда обнаружилось одновременно несколько потерь. «Остывало» с Натальей Гончаровой, которая была занята своим трудом. (Так же «остыло», и, по-видимому, давно, общение с А. И. Андреевой.) Е. А. Извольская погрузилась в переводческую работу и почти не имела возможности видеться с Мариной Ивановной, отчего та грустила и огорчалась. Ломоносова была далеко, Саломея Николаевна, при всех своих замечательных качествах и дружеской помощи, все-таки была «из другого теста». Постепенно ушло в песок общение с Ольгой Елисеевной Колбасиной-Черновой и с ее Адей, ставшей два года назад женой Владимира Сосинского. Несколько кратких деловых записок к нему — все, что осталось от того времени. Д. П. Святополк-Мирский был занят своими проблемами — на следующий год он уедет в СССР; М. Л. Слоним не мог печатать все, что писала Цветаева; «Воля России» шла к концу, чтобы в 1932 году совсем прекратить свое существование... А Марина Ивановна обижалась на редакторов, не бравших ее выстраданные вещи, и в первую очередь — «Перекоп» (Гронский перепечатал поэму на машинке в тот момент, когда возникла, но не осуществилась надежда издать ее отдельной книжкой).

Главная растрава шла от Пастернака. Приехавший из Москвы Борис Пильняк, с которым Цветаева познакомилась в доме Шарля Вильдрака, рассказал, что он «совершенно здоров» и разошелся с женой. О новой любви Пастернака Марина Ивановна знала раньше; весть о разрыве с женой подтверждала «необратимость» нового романа и разжигала в ней ревность. «С Борисом у нас вот уже (1923 г. — 1931 г.) — восемь лет тайный уговор: дожить друг до друга, — изливалась она в письме к Ломоносовой 13 февраля. — Но КАТАСТРОФА встречи все оттягивалась, как гроза, которая где-то за горами... Поймите меня правильно: я, зная себя, наверное от своих к Борису бы не ушла, но если бы ушла — то только к нему». (В тот момент она, вероятно, не вспомнила «катастрофу», породившую «Поэму Горы» и «Поэму Конца». — А.С.) «Знаю, — наивно прибавляла она, — что будь я в Москве — или будь он за границей — что встреться он хоть раз — никакой 3<инаиды> Н<иколаевны> бы не было и быть не могло бы, по громадному закону родства по всему фронту: СЕСТРА МОЯ ЖИЗНЬ. Но — я здесь, а он там, и всё письма, и вместо рук — рукописи. Вот оно, то «Царствие Небесное», в котором я прожила жизнь... Потерять — не имев».

Письмо написано на следующий день после вечера Игоря Северянина, приехавшего ненадолго в Париж. Цветаева испытала настоящую радость, увидев поэта, к которому в молодости относилась не вполне серьезно и в котором спустя двадцать лет обнаружила «душу живу», неугасимую молодость, жизнь, рост, простоту. «Вы стали поэтом больших линий и больших вещей, Вы открыли то, что отродясь Вам было приоткрыто — природу, Вы, наконец, раз-нарядили ее...». Так написала она ему в письме — вместо статьи, которую вряд ли смогла бы напечатать, ибо опять бросала вызов от лица Поэзии отжившим привидениям прошлого, призракам, собравшимся в зале 12 февраля. «Первое сознание поэта за 9 лет (как я из России)», — писала она Саломее 3 марта. Северянин вскоре уехал, письмо к нему осталось в тетради Цветаевой. Так не состоялась еще одна ее встреча.

Что до Пастернака, то Марина Ивановна (в тайной, очевидно, надежде) пыталась его образумить: «Вспоминала, как и я хотела уйти (6 лет назад). Выбор был между язвой (если уйду от С<ергея>) и раной (если уйду от другого). Я своим счастьем жить не могу... просто на него глубоко, отродясь неспособна. Прошу Б<ориса> только об одном — жить».

...Из всех «расплетшихся» цветаевских дружб нерушимо сохранялась заочная дружба с Тесковой. Цветаева жаловалась ей на то, что нет у нее настоящего женского друга, родной понимающей души, которая была бы рядом. Преувеличивая, по обыкновению, ситуацию, она сетовала, что ее домашним со всеми интересно, кроме нее самой: «ибо я дома — посуда — метла — котлеты — сама понимаю».

Дело, конечно, заключалось не в том, «интересно» или «неинтересно» было с Мариной Ивановной. Просто у каждого, включая шестилетнего Мура, складывалась собственная жизнь.

Сергей Яковлевич был целиком во власти кинематографических химер: изучал присылаемые из Москвы книги о кинопромышленности в СССР (!) и другие, начал писать о советском кино, научился проявлять пленку, затем — снимать («крутить»).

Вечный — и тщетный (ибо все его начинания оказывались тщетой) ученик. Наивно и странно звучат слова этого человека, которого жизнь, казалось бы, должна была наделить и горьким, и мудрым опытом.

«Для того чтобы протиснуться в киноработу, есть два пути: либо начать с малого, с мальчика на побегушках, — либо проникнуть со стороны — в качестве почетного гостя. Понятно, что с «мальчика» мне начинать поздно и негоже. Остается второй путь... путь от литературы, от кинокритики и пр.». Так писал он сестре 16 января и сообщал также, что присланные ею книги помогли ему написать три (!) статьи о кинопромышленности в СССР. (М. Л. Слоним великодушно поместит в весеннем (3/4) номере «Воли России» его статью «Советская кинопромышленность»: о «продукции первых лет», о нехватке пленки, об отсутствии валюты, о начале озвучивания, о советских «боевиках», обошедших «весь мир»: «Потемкин», «Коллежский регистратор», «Мать».)

«Мне насущно необходимо знать всех вожаков, знать все, что они написали», — продолжал письмо Сергей Яковлевич. А в конце, после всех заклинаний и взываний о помощи, прибавлял:

«И по личному моему положению это нужно. Но о своих личных делах я тебе никогда не пишу, чтобы не самоотравляться».

Какая-то тайная и сложная работа происходила в его сознании, переворачивая мировоззрение, меняя устремления и мысли. «Свои воспоминания выслал, но с тяжелым сердцем, — писал он Лиле 22 января. — Я их терпеть не могу. После этого ведь было напечатано и другое».

Из письма от 28 марта:

«Сейчас вечер. Марина с Алей в кинематографе. Мур тихо спит в соседней комнате, обнявшись с медведем... С утра до вечера я пропадаю в городе... Мои занятия очень продвинулись. Брожу по Парижу с киноаппаратом и «кручу». Но пока что еще бесплатно. Здесь пробиваться очень трудно. Французы отчаянные националисты и на всякого иностранца косятся. Ну, да ничего, авось вытяну. Очень вредит критика. Самим французам жрать нечего.

Сейчас пока, кроме Пате, у которого я благополучно сдал все испытания, работаю в только что образовавшемся французском кинематографическом обществе. Люди все очень милые и сулят всякие приятные вещи, но боюсь, что водят за нос. Прок от этого Общества тот, что понемногу обретаю практический опыт...

Недавно меня обрадовала Аля. Она учится во французской школе по классу иллюстрации. Там недавно был городской конкурс и Алины рисунки прошли первыми. Благодаря этому ей предложили бесплатно обучаться гравюре...»

Восемнадцатилетняя Аля, рослая, эффектная девушка с огромными, чуть навыкате, серо-зелеными глазами, умная, одаренная, шутя опережающая соучеников, много времени отдавала ученью, не оставляя притом вязанья, которым вносила небольшую лепту в убогий семейный бюджет. Но дома бывала, конечно, меньше, чем прежде...

А маленький «Наполеонид» — Мур с упоением читал книжки Маршака, Дилакторской, Шварца и других детских писателей, которые ему присылала из Москвы Анастасия Цветаева. «Мой Мур все время рвется в Россию, не любит французов, говорит запросто о пятилетке (у него богатая советская детская библиотека, приобретенная Асей), о Днепрострое и пр.» (из того же письма Сергея Эфрона).

Об этой «библиотеке» Марина Ивановна, которой передались восторги сына и мужа, написала небольшой очерк под названием «О новой русской детской книге». Как всегда не ведая компромиссов, она противопоставила советские детские книжки «бездарному, бесстыдному, безграмотному вздору» эмигрантских изданий для детей и притом наивно возмутилась, что ее очерк не был встречен с восторгом и поначалу получил отказ (верный Слоним приютит его в № 5/6 находящейся в агонии «Воли России»).

Первоначальная неудача с этой маленькой статьей переполняла чашу страданий Цветаевой, укрепляя ее в печальной мысли: «Я здесь никому не нужна». Мало издают, мало сочувствуют, мало понимают, мало любят. «Есть — знакомые. Но какой это холод, какая условность, какое висение на ниточке и цепляние за соломинку. Какая нечеловечность...» Неважно, сколько в этих словах преувеличения — пусть и так; важно, сколько в них страдания, ощущения тупика. «Всё меня выталкивает в Россию, в которую я ехать не могу. Здесь я ненужна. Там я невозможна...».

А в это время Сергей Яковлевич не только мечтал о возвращении, но и не сомневался в нем, притом в недалеком будущем. Мы не знаем, были ли уже тогда у него разговоры на эту тему с Мариной Ивановной: важно другое: она горячо поддерживала в нем надежду на обретение новой кинематографической специальности. Попросила Ломоносову добыть денег у знакомых, заверяя, что месяцев через восемь муж поступит на работу и что он делает большие успехи в кинооператорстве. Порой в наивности она не уступала Сергею Яковлевичу. Когда в марте он выдержал экзамен у Пате, она была уверена, что отныне ему «открыты все пути», что за рубежом он — «лучший знаток советского кинематографа... у С. Я. на руках весь материал, он месяцами ничего другого не читает... Может писать: о теории кинематографии вообще, о теории монтажа, различных течениях в советской кинематографии...». Все это Цветаева сообщала 11 марта Ломоносовой и просила ее помочь протолкнуть работы мужа в иностранной прессе. Она искренне верила не только в смысл его новой деятельности, но и в его литературные силы: «Главное же русло, по которому я его направляю — конечно писательское. Он может стать одним из лучших теоретиков. И идеи, и интерес, и навык. В Чехии он много писал чисто-литер<атурных> вещей... Хорошие вещи. Будь он в России — непременно был бы писателем. Прозаику (и человеку его склада, сильно общественного и идейного) нужен круг и почва: то', чего здесь нет и не может быть».

Я — другое, — продолжала она в том же письме, — меня всю жизнь укоряют в безыдейности, а советская критика даже в беспочвенности. Первый укор принимаю: ибо у меня взамен МИРОВОЗЗРЕНИЯ — МИРООЩУЩЕНИЕ (NB! очень твердое). Беспочвенность? Если иметь в виду землю, почву, родину — на это отвечают мои книги. Если же класс, и, если хотите, даже пол — да, не принадлежу ни к какому классу, ни к какой партии, ни к какой литературной группе НИКОГДА... Так было, так будет. Что я люблю? Жизнь. Всё. Всё — везде, м. б. всё то же одно — везде».

Таков был масштаб ее личности, не вмещавшейся ни в одну упорядоченность, — все было для нее прокрустовым ложем! — таково было одиночество, взметнувшее поэта на недосягаемые никому высоты. Ее «Перекоп» не взяли ни «правые», ни «левые»; 7 марта появилось интервью, которое Марина Ивановна дала сотруднице правого «Возрождения», чем испортила отношения с «левым» изданием, которое в знак протеста Отказало Сергею Эфрону в сотрудничестве. В нем Цветаева рассказала о том же, о чем рассказала бы любому корреспонденту: о своей работе, о том, что больше всего болело: о поэме «Перекоп»:

«...мне хотелось дать и последний Перекоп, последних два, три дня, конец всего. Тут-то и начинается. Не могу найти очевидца. Предлагают Мне побеседовать со штабным генералом. Но мне ведь не генерал нужен, а рядовой офицер, — мелочи важны, какая погода была, какие слова говорились. Наконец, отыскали мне какого-то дроздовца — теперь работает на заводе. Пишу ему. Получаю ответ — в таком смысле: по субботам мы пьем, в иные же дни некогда. А так как при вас пить неловко, то значит, потеряем мы свой единственный день отдыха... Так ничего и не вышло. «Документ» сохранила».

И о другом своем огорчении — по поводу все того же людского равнодушия — рассказала Марина Ивановна корреспондентке: сообщила, что пишет «о царской семье. Беру именно семью, а фон — стихия. Громадная работа. Все нужно знать, что написано. А написать нужно — раз навсегда, либо вовсе не браться. В России есть люди, которые справились бы с такой темой, — но тема не их, они ее любить не могут: если бы любили, там бы не жили. Так что я чувствую это на себе, как долг».

Продолжалась жизнь, изматывающая мешанина быта и бытия, нераспутываемый клубок; с каждым днем быт ощеривался все больше, все неумолимее, вынуждая поэта порой буквально просить подаяние. У Саломеи Марина Ивановна попросила денег специально для покупки башмаков, у Пильняка — десять франков (дал сто). Все проблемы по бытоустройству она целиком и раз навсегда взяла на себя. «Ничто так не старит, как забота», — говаривал Иван Бунин, и эти слова относились к ней, как ни к кому другому. Она была хронически измотана, изношена повседневностью. И тем более умела радоваться тем «подаркам», что время от времени отмеряла жизнь: успехам Али; пасхальной ночи и заутрене, на которой впервые присутствовал шестилетний Мур; «блаженному дню», проведенному в лесу...

В апреле Цветаева рассталась с двумя друзьями: Сергей Михайлович Волконский отбывал на Ривьеру, в более подходящий для его здоровья климат, Елена Александровна Извольская уезжала к мужу в Японию. Когда она, в скором времени, вернется, их дружба с Мариной Ивановной сильно остынет, но сейчас ее отъезд огорчал Цветаеву, принимавшую деятельное участие в сборах, в уничтожении старых бумаг и прочая. И он же (отъезд) послужил толчком к работе над новой вещью.

Вещь была в прозе и называлась «История одного посвящения». «Дорогой Е. А. И. — запоздалый свадебный подарок» — так завуалированно обозначит Цветаева посвящение; героем же сделала — Осипа Мандельштама.

Вернемся на пятнадцать лет назад: однодневный визит Мандельштама в Александров в июне 1916 года, живо описанный Цветаевой в письме к Лиле Эфрон. В «Истории одного посвящения» этот единственный приезд поэта расширен во времени: такое впечатление, что гостил Мандельштам на владимирской земле долго: и на кладбище гулял, и от погнавшегося за ним бычка спасался, и монашек сторонился, и «шоколадику» просил, и с нянькой Надей о женитьбе разговаривал, — словом, он там жил. Малопоэтичный визит капризного, моментами даже «неприятного» человека, о котором Цветаева иронически поведала в том давнем письме, преобразился в «житие» поэта, пребывающего в состоянии творческой паузы, когда его «не требует к священной жертве

Аполлон», а сам поэт предстал взрослым ребенком, беззаботным, своенравным — и обаятельным.

После поездки в Александров родилось знаменитое мандельштамовское стихотворение «Не веря воскресенья чуду...», бесспорно и абсолютно посвященное Цветаевой. Историю этого посвящения она и описывает, защищая свое право от домыслов Георгия Иванова, изложенных в его очерке «Китайские тени», напечатанном еще в прошлом году, 22 февраля, в «Последних новостях». «Эту собственность — отстаиваю». (Имени Г. Иванова она не упоминает.)

И о многом другом рассказывает Цветаева в этом очерке, не подводимом ни под один определенный жанр: о раннем детстве, когда начинала слагать первые стихи; рассуждает о стихотворении Н. Гумилева «Мужик», — посвященном Распутину; и живописует русский православный Медон — своего рода братство отверженных. Именно с «Истории одного посвящения» берет начало настоящая художественная проза Марины Цветаевой: сочетание мемуарного, эссеистского, дневникового, философского жанров...

«Историю» Цветаева готовилась читать на своем вечере, назначенном на 30 мая. Рассылала билеты, перешивала длинное, в пол, красное платье, прежде принадлежавшее матери Е. А. Извольской и пролежавшее в сундуке долгие годы. Вечер прошел хорошо, при полном зале, платье сидело отлично, проза о Мандельштаме имела успех: «Он! Он! Он — живой! Как похоже!» — раздавался шепот. Денег, правда, было выручено немного; огорчило и то, что Георгий Иванов, которому давался «бой», не пришел. Зато пришел Георгий Адамович, и сидевший рядом с ним Сергей Яковлевич слышал его реплику: «Нападение номер два». Сама Марина Ивановна осталась всем довольна, даже платьем, о котором написала юмористически: «По-моему, я цветом была — флаг, а станом — древком от флага».

Денег на летний отдых нынче не было; кроме того, нависла угроза переезда, так как хозяева квартиры задумали ремонт с перестройкой, что сулило повышение платы. Марина Ивановна в это время предприняла попытку издать отдельной книгой «Крысолова», и даже были отпечатаны подписные бланки: пятьдесят именных экземпляров — по пятьдесят франков, двести нумерованных — по тридцать. Аля сделала к поэме иллюстрации-гравюры. Увы, и с этим изданием, как и с «Перекопом», ничего не вышло... То же, прибавим, произошло и с «Историей одного посвящения», которую предполагалось напечатать в «Воле России».

Но Марина Ивановна не разучилась еще радоваться. В мае в Париже, неподалеку от Венсенского леса открылась на несколько месяцев колониальная выставка; Цветаева была на ней не раз, водила туда сына, с любопытством рассматривала и покупала, когда могла, дешевые украшения. Она словно переселялась в совсем иной, экзотический мир, где «среди чудных гигантских благожелательных негров — можно почувствовать себя действительно за тридевять земель и морей».

К тем же июньским дням относится ностальгическое восьмистишие «Лучина», заканчивающееся словами русской песни: «Россия моя, Россия, Зачем так ярко горишь?»

Говоря словами самой Цветаевой, то был оборот головы на Россию. Об этом же — июньские записи в тетради:

«Читателя в эмигр<ации> нет. Есть — на лучший конец — сто любящих. (NB! Гораздо больше, но 1) я их не знаю и не вижу 2) они — хоть тысячи! — для меня ничего не могут, п. ч. у читателя в эмиграции нет голоса). Для полной справедливости скажу, что на мои рядовые вечера — именно на вечера — чтения: без всяких соблазнов! выхожу и читаю — годы подряд приходят все те же — приблиз<ительно> 80-100 человек. Я свой зал знала в лицо. Иные из этих лиц, от времени до времени исчезали: умирали...

Моя внешняя литер<атурная> неудача — в выключенности из литер<атурного> круга... Внутренняя — нет, тоже внешняя! — ибо внутренне у меня были только удачи — в несвоевременности моего явления...

...Моя неудача в эмиграции — в том, что я не-эмигрант, что я по духу, т. е. по воздуху и по размаху — там, туда, оттуда. А содержания моего она, из-за гомеричности размеров — не узнала. Здесь преуспеет только погашенное и — странно бы ждать иного!

Еще — в полном отсутствии любящих мои стихи, в отсутствии их в моей жизни дней: некому прочесть, некого спросить, не с кем порадоваться. Все (немногие) заняты — другим.

...Не знаю, сколько мне еще осталось жить, не знаю, буду ли когда-нибудь еще в России, но знаю, что до последней строки буду писать сильно, что слабых стихов — не дам.

...Господи, дай мне до последнего вздоха пребыть героем труда

Да, их с Сергеем Яковлевичем неудача в эмиграции была общей. Жизненные выводы, однако, были разными. Мироощущение Марины Ивановны на вопрос о возврате на родину диктовало ей отрицательный ответ: «Не в Россию же мне ехать?! где меня (на радостях!)... упекут. Я там не уцелею, ибо негодование — моя страсть (а есть на что!)» — так напишет она осенью Саломее. Запомним эти ее провидческие слова:

«Я там не уцелею».

Мировоззрение же Сергея Эфрона диктовало ему совсем другое.

Из письма к сестре от 29 июня:

«...У меня к тебе спешное и серьезное дело. Я подал прошение о советском гражданстве. Мне необходима поддержка моего ходатайства в ЦИКе. Немедля сделай все, чтобы найти Закса, и попроси его от моего имени помочь мне. Передай ему, что обращаюсь к нему с этой просьбой с легким сердцем, как к своему человеку и единомышленнику. Что в течение пяти последних лет я открыто и печатно высказывал свои взгляды и это дает мне право так же открыто просить и гражданства. Что в моей честности и совершенной искренности он может не сомневаться.

Мое прошение пошло из Парижа 24 июня. Следовательно, нужно очень торопиться.

Не думай, что я поеду, не подготовив себе верной работы. Но для подготовки тоже необходимо гражданство...

Одновременно написал Горькому и Пастернаку».

Его наивность была беспредельной: Горький — в роли «ходатая» за бывшего белого офицера? Он, возможно, не знал, что Горький отказал Пастернаку в хлопотах о поездке за границу. А уж о Пастернаке в роли хлопочущего, понятно, речи быть не могло...

Так Сергей Эфрон сделал шаг по пути к гибели.

=====

Июнь и июль Цветаева увлеченно работала над стихами — целым потоком, обращенным к Пушкину: «Памятник Пушкину» — стоит в черновой тетради.

Как объяснить это устремление поэта? Почему вдруг — Пушкин?

Думается, два обстоятельства так или иначе сыграли здесь свою роль. Первое: отказ Пастернаку, «первому поэту России», как назвала его Цветаева, в поездке за границу, который Марина Ивановна переживала, как собственную беду. Поэт европейской культуры, вольный дух, оказывался в тисках; кстати, эту мысль, применительно к Пушкину, о том, что Николай I посадил поэта в золоченую клетку, она достаточно темпераментно выразила в прозе «Наталья Гончарова». Тема: поэт в неволе — в пушкинском цикле главная. Параллель: Пушкин и Петр, Пушкин и Николай; первый — отпустил бы поэта на все четыре стороны, второй — держал взаперти.

Далее. Когда Марина Ивановна бродила по колониальной выставке, любуясь «чудными гигантскими благожелательными» африканцами, — не промелькнула ли в ее творческом сознании ассоциация с «арапом Петра Великого», а может, даже и чье-то сходство с его гениальным потомком? Потому что в ее стихах подчеркивается, что Пушкин — «негрский внук», «африканский самовол» с «негрскими зубьми». Что он «не онедужен русскою кровью», что «пушкинский мускул» — не что иное, как «преодоленье косности русской»...

Этого Пушкина Цветаева ощущала своим кровным собратом.

«Пушкин! — Ты знал бы по первому взору, Кто у тебя на пути», — провозглашала она в юности. Теперь она выражает эту мысль иначе:

Прадеду — товарка:
В той же мастерской!

Она знала о тайнах его ремесла, как о своих собственных; знала, как «потелось» над строкой, как хотелось — на волю и как неизменно «бежалось» от всех соблазнов к письменному столу...

Цветаевские стихи к Пушкину — резкие, разящие, мужские. Не «тайный жар» любви — сухой огонь солидарности. Образ «скалозубого», «нагловзорого», «соленого» Пушкина в первом стихотворении опровергает привычно-гармоничную, хрестоматийную фигуру «классика». Пушкина Цветаева отнимает у Аполлона и передает Дионису. Тянет в свой «лагерь» — вселенских стихий. В следующем стихотворении, тоже полемически, Цветаева рисует образ Петра I и говорит о том, что никакие его деяния не идут в сравнение с главным: с тем, что он привез в Россию черного прадеда Пушкина.

И бо'льшего было бы мало
(Бог дал, человек не обузь!),
Когда б не привез Ганнибала-
Арапа на белую Русь.

Вторая строка никак поначалу не давалась, ускользала. Вот ее варианты:

(Что больше — знать не берусь)
По силам — назвать не берусь
В ком главенствую — с тем борюсь
В ком явствую — с тем и борюсь
По силам — учесть не берусь
По силам — судить не берусь.

И даже шутливые:

(Строка, над которою бьюсь)
Не сдвинется — хоть надорвусь.

И еще пример, из того же стихотворения. Цветаевой нужно было показать, что Петр, отпустив поэта на свободу, полностью отстранился, не докучал ему своим присутствием. И именно эта строфа не получалась, искажался ее смысл:

И мимо наставленной свиты,
Отставленной — вроде, как стол,
Гигант с крылоногим пинтой,
Скажи — полетел, иль пошел?

В другом варианте:

Гигант, загребая пииту,
Скажи — пролетел иль прошел?

Получалось (невольно!), что поэт оказывается не на воле, а попадает в царские лапы, раз Петр рядом с ним. Все дело заключалось в предпоследней строке, смысл которой следовало диаметрально изменить, что Цветаева и сделала:

И мимо наставленной свиты,
Отставленной — прямо на склад,
Гигант, отпустивши пииту,
Помчал — по земле или над?

Здесь же поэт отказался от строфы, начинавшейся словами:

И вижу — в прогулке совместной...

Никаких «совместностей»: любовь Петра к Пушкину в том и состояла, что он, в противоположность Николаю, отпустил, освободил его от опеки.

(Как далек этот цветаевский Петр, чей дух унаследовал великий Пушкин, от Петра стихотворения 1920 года — «Вся жизнь твоя — в едином крике...», где поэт бросает царю обвинение: «Родоначальник — ты — развалин, Тобой — скиты горят! Твоею же рукой провален Твой баснословный град...»)

=====

Июльские записи о Пушкине:

Из черновика письма к Пастернаку:

«...Ведь Пушкина убили, потому что своей смертью он никогда бы не умер, жил бы вечно, со мной бы в 1931 году по лесу гулял. (Я с Пушкиным мысленно, с 16 лет, всегда гуляю, никогда не целуясь, ни разу, ни малейшего соблазна. Это — Пушкин никогда мне не писал «Для берегов отчизны дальней» — но заповедь последнего его письма, последние строки его руки — мне, Борис! — «так нужно писать историю» (русскую историю в рассказах для детей)... Пушкин — негр (черная кровь, Фаэтон!) — самое обратное самоубийству — жизнь!»

Запись в тетради:

«8-го июля у Елены Николаевны встреча с внучкой Пушкина, госпожой Розенмайер. Дочь «Светик» (Светлана? Почему не Татьяна?) 8 лет, сейчас гостит в Баварии, пишет матери: «je tan brase»)9.

Мать (то есть внучка Пушкина, дочь генерала, почетного опекуна, очевидно, Александра Александровича, «Сашки», — бывавшего у нас в доме. NB! шел (или ехал), мимо дома Гончаровых, смежного с нашим (Трехпрудный переулок, дом № 8) — белобрысая, белобровая, немка, никакая, рыбья.

— У вас есть какой-нибудь листок Пушкина? Подпись? — С удовлетворенной, даже горделивой улыбкой: «Ничего. Папа все отдал в Академию Наук».

Узнала от нее, что оба именья целы (в Революцию был слух, что Михайловское сгорело). Единственное собственное сведенье (вставка в наш с Еленой Николаевной разговор), — что Ганнибал был куплен Петром за бутылку рома — сведение, к которому Пушкин — см. Записки — относился юмористически.

— И всё. —

На ком был женат Сашка, чтобы так дочиста ни одной пушкинской черты?

Из моих стихов к Пушкину, самых понятных, то, с чего все и началось: «Бич жандармов, бог студентов» не поняла ничего и не отозвалось на них ничем, ни звуком.

Внучка Пушкина и я, внучка священника села Талицы.

Что же и где же — кровь?

Пушкин при всем этом, конечно, присутствовал незримо, не мог не, — хотя бы из-за юмора положения.

И, несмотря на: ни ноты, ни кровинки пушкинских, — судорога благоговейного ужаса в горле, чувство реликвии: — которого у меня нету к Пушкину. (Жив!)

Из этого вывод: насколько жизнь (живое) — несравненно сильнее наисильнейшей, живейшей мечты, самая убогая достоверность (осязаемость) — самой божественной запредельности.

Казалось, не я это говорю, не мне бы говорить, но: мое дело на земле — правда, хотя бы против себя и от всей своей жизни.

Медон, 10-го июля 1931 г.»

Однако «убогая достоверность» состояла в том, что перед Мариной Ивановной предстала обычная, немолодая русская женщина, угнетенная жизнью и, разумеется, пушкинского отсвета на своем челе не несшая. За ее банальными фразами и «открещиваниями» от пушкинских реликвий стояли усталость и беззащитность перед собственной судьбой, перед нищетой, наконец — перед докучливыми охотниками за «пушкинским», перед одними и теми же вопросами, — которые не преминула задать и Цветаева. И нужны ей были вовсе не современные, острые стихи об ее великом деде, — а простая человеческая, вполне земная помощь и участие. (Каковые, заметим, и оказал ей позднее Иван Бунин. Он встретился с нею совсем случайно... на толкучке, где она что-то распродавала; во время войны она приезжала в гости к Буниным на виллу Жаннет, будучи уже серьезно больной. В последний год ее жизни (1943 г.) Бунину удалось выхлопотать для нее денег из скудного фонда Союза русских эмигрантских писателей; Елена Александровна этих денег получить не успела, скончавшись после операции...)

А тогда, в 1931 году, поэтическое яснозрение Марины Цветаевой ослепило ее видением, за спиною Е. А. Розенмайер, великого Пушкина и помешало ей почуять в образе этой женщины, на три года старше ее самой, трагедию, уготованную ей «на чужой стороне»...

=====

После «Стихов к Пушкину» в конце лета и осенью Цветаева вновь втянулась в писанье стихов. Но по сравнению с двадцатыми годами это была иная лирика, не опаленная «тайным жаром», ибо не вдохновленная живыми увлечениями поэта. Стихи порой вызывались не столько чувством, сколько идеей; по сравнению с прежними они были более головными, жёсткими.

Именно такой получилась начатая в августе (закончена лишь два года спустя) «Ода пешему ходу»: гимн «пешехожим ступням», обивающим «природы порог», воспевание пешеходства — и проклятие автомобилю — «лакированному нулю». И — шире: анафема сытости, жиру, «драгоценным куклам с Опера' и Мадлэн», — всем богатым «дармоедам». И упование на будущее, когда «с шины — спе'шится внук». И призыв: «Ничему, кроме шага, Не учите ребят!» И наказ, разросшийся до гиперболы: завет личности — внукам:

Чтобы в царстве моллюсков —
На своих-на двоих!

«Ода» явилась также как бы стихотворным продолжением отрывка из «Истории одного посвящения», где Цветаева писала о своем сердце пешехода, о «пешем сердце» всех ее «лесных предков». Словно предвидя неудачу с опубликованием, Цветаева, повторяем, не завершила стихотворение, а когда впоследствии отдала в «Современные записки», там отказались напечатать из-за усложненности, непонятности «среднему читателю».

Так проходило «каторжноватое» лето в Медоне. В конце июля Сергей Яковлевич уехал на море в Бретань — в деревню, где, по словам Марины Ивановны, ловил раков. «Часть пребывания (мужа в Бретани. — А.С.) нам подарили», писала Цветаева. С деньгами было туго как никогда, — она получила очередной отказ напечатать французского «Молодца».

Через две недели Сергей Яковлевич вернулся и начал тщетно обивать пороги кинематографических учреждений. Затем в Бретань к Лебедевым уехала Аля. «Пасу Мура по холодным пастбищам Медона и когда могу пишу», — сообщала Марина Ивановна Саломее Николаевне 21 августа.

В письме к Ломоносовой она жаловалась на быт и нищету, в подробностях того и другого. Писала, что самой пришлось хлопотать об отъездах мужа и дочери, добывать удешевленные билеты, доставать деньги, претерпевать ремонт квартиры и т. п. Сетовала на свое новое занятие: «собственноручное шитье Муру штанов...» (письмо от 29 августа).

Тесковой 31 августа она писала откровеннее и трагичнее:

«Живу из последних (душевных) сил, без всяких внешних и внутренних впечатлений, без хотя бы малейшего повода к последним. Короче: живу как плохо действующий автомат, плохо — из-за еще остатков души, мешающей машине. Как несчастный, неудачный автомат, как насмешка над автоматом.

Всё поэту во благо, даже однообразие (монастырь), все кроме перегруженности бытом, забивающим голову и душу. Быт мне мозги отшиб! Живу жизнью любой медонской или вшенорской хозяйки, никакого различия, должна всё что должна она и ничего не смею чего не смеет она — и многого не имею, что имеет она — и многого не умею. В тех же обстоятельствах (а есть ли вообще те же обстоятельства??) другая (т. е. не я, — и уже все другое) была бы счастлива, т. е. — и обстоятельства были бы другие. Если утром ничего не надо (и главное не хочется) делать, кроме как убирать и готовить — можно быть, убирая и готовя, счастливой — как за всяким делом. Но несделанное свое (брошенные стихи, неотвеченное письмо) меня грызут и отравляют все. Иногда не пишу неделями (NB! хочется — всегда), просто не сажусь...»

Жизнь изматывала, но Цветаева не сдавалась. Порукой тому — записи того же 1931 года:

«Я начинена лирикой, как ручная граната: до разорватия!»

«Как хорошие стихи пишутся — знаю, как плохие — не знаю (и не догадываюсь!)».

Медонская осень подарила нам несколько лучших цветаевских стихотворений. Старый дом, с тусклыми зелеными стеклами, прячущий свой возраст под густым плющом, дом, обреченный на слом, на сруб; поэт олицетворил себя в этом приговоренном к смерти живом «пережитке». «Дом — будто юности моей День, будто молодость моя Меня встречает: — Здравствуй, я!» Дом — «девический дагерротип» поэта, «автопортрет». Там, пишет Цветаева, в этом чертоге своей души, «...от улицы вдали Я за стихами кончу дни — Как за ветвями бузины...» («Дом», 6 сентября).

И следом, датированное 11 сентября, тогда еще не завершенное стихотворение «Бузина». Трагическая аллегория жизни и собственного в ней места. Поспевание, созревание бузины — не постепенное, плавное, а взрывчатое, кипящее: от безмятежной, кажущейся нескончаемой — молодой, зеленой, с внезапным преображением в звон и огонь зрелости:

А потом — на какой-то заре
Вдруг проснешься — аж звон в голове
От бузинной <пузырчатой> трели.
Красней кори на собственном теле
По всем порам твоим, лазорь,
Рассыпающаяся корь

Бузины... Не звени! не звени!
Без того уж раздразнены
Губы зовом твоим напрасным.
Как не жаждать тебя всечасно
Из всех ягод земных — о яд! —
Та, которую не едят!

Эта ягода, с ее звенящим именем (бузина!), с ее ядом и адом — она из того мира, где властвует родоначальник ночи, приказавший поэту быть; оттуда же — «беспримесное вино» на крестинах поэта. Куст бузины олицетворяет собою древо существования, которое взращивает неисчислимые множества отдельных жизней, обреченных на гибель. Бузина живет летом, а осенью начинает умирать, ронять ягоды:

Бузина казнена, казнена!
Бузина — целый сад залила
Кровью юных и кровью чистых,
Кровью веточек огнекистых,
Веселейшей из всех кровей:
Кровью сердца — твоей, моей...

Это — жизнь человеческая, и, конкретно, — две жизни в горниле перемалывающей судьбы — с намеком слишком прозрачным... Рок над автором — Поэтом и его жизненным спутником. Нужно ли еще конкретнее?..

И — конец: осень, закат жизни, конец всего былого, гибель того, из чего и откуда, гибель ствола, на котором взросли...

А потом — журавлиный клин,
А потом — из-за <... > спин
— Дети, шею себе свернете! —
На котором-то повороте
Возле дома, который пуст, —
Одинокий бузинный куст.

Оборот назад. Теперь, в тридцатые годы (как, впрочем, и всегда, но теперь особенно), Цветаева так и будет жить: с оборотом головы назад — ко всему и всем, что умерло, умерли...

То'й ее — несчетных
Верст, небесных царств,

Той, где на монетах —
Молодость моя —
Той России — нету.

— Как и той меня.

Это — конец стихотворения «Страна», написанного немного позже. Живая стихотворная формула, заменяющая многословные рассуждения на тему: тосковала ли Марина Цветаева по родине?

С фонарем обшарьте
Весь подлунный свет!
Той страны на карте —
Нет, в пространстве — нет.

Выпита как с блюдца, —
Донышко блестит!
Можно ли вернуться
В дом, который — срыт?

По той родине — да, тосковала. Возвратиться «в новую страну» — нет, не хотела, не могла.

Но вернемся к стихотворению «Бузина». Цветаева трудно работала над ним; отложила и вернулась через четыре года, добавив в него новые муки души своей, однако финальная строфа была написана сразу, в сентябре тридцать первого:

Бузина багрова! багрова!
Бузина — целый край забрала
В лапы! Детство мое у власти!
Нечто вроде преступной страсти,
Бузина10, меж тобой и мной...
Я бы века болезнь — бузиной

Назвала...

Поэт здесь тягается не с Вечностью, не с Миром, а с своим временем, своим веком — больным, жестоким — и преходящим. Ведь ягоды бузины следующим летом вновь созреют, потом опять будут «казнены», залив своей кровью землю и оголив куст... Но та бузина будет уже другая. И Марина Цветаева, опережающая свое время, почти никем не понятая, «шею себе сворачивала», оглядываясь назад — на канувшую в небытие Родину, — ту, «где на монетах молодость моя» (профиль царя)...

Двойственность, двоякость, двуединство, неугасимая «преступная страсть»: между Бытом Истории и Бытием Вечности...

Поэт не в ладу с историей, со своим временем: «— Не нужен твой стих — Как бабушкин сон. — А мы для иных Сновидим времен. — Докучен твой стих — Как дедушкин вздох. — А мы для иных Дозо'рим эпох» — так начинается стихотворение, датированное 14 сентября и кончающееся вполне конкретно:

А быть или нет
Стихам на Руси —
Потоки спроси,
Потомков спроси.

Да ведь Цветаева еще давно об этом писала:

В завтра путь держу, —
В край без пра'отцев...

Поверх старых вер,
Новых навыков,
В завтра, Русь, — поверх
Внуков — к правнукам!
(«По нагориям...», 1922 г.)

Оборот назад — и одновременно устремление вперед. «Преступная страсть» между поэтом и временем. Пастернаковское «поверх барьеров». Все это называется творчеством.

Той же осенью Цветаева была поглощена писаньем обширного трактата о творчестве, который именовала книгой: «Искусство при свете совести».

Эта вещь требовала собеседника, проговаривания мыслей. Одною из таких собеседниц, по-видимому, была Саломея Николаевна; во всяком случае, Марина Ивановна дважды сообщала, что «Искусство...» посвящает ей (письма от 23 октября и 17 ноября).

Судьба этой работы сложная, писалась она вплоть до весны следующего года; сохранилась, по-видимому, не вся; печатала ее Цветаева частями, негодовала, когда редактор «Современных записок» превратил ее в отрывки. Это произведение выстрадано всем цветаевским предыдущим творчеством, всем ее опытом и муками поэта и человека. Вначале она пишет о поэте и времени, выделив затем этот отрывок в доклад, потом — напечатав в виде статьи под названием «Поэт и время». Рассуждая о читательском приятии или неприятии той или иной вещи, о том, что такое современность, защищая футуристический нигилизм Маяковского, отвергавшего классиков, она решает в первую очередь собственную драматическую проблему. Обывательская нелюбовь к новому — это «страх усилия» понять, вникнуть, пишет она, имея, конечно, в виду свое творчество. Настоящий творец всегда современен, и не потому, что отражает свое время, а потому, что творит его, — и эту мысль прямо относит к себе, обратив взор на теперешнюю Россию: «В России меня лучше поймут». (Правда, с двумя оговорками: там не дадут говорить, а всего лучше поэта поймут «на том свете», в его мире.) Настоящий поэт, по ее мысли, всегда «эмигрант Царства Небесного», и брак его со своим временем — насильственный брак — «нечто вроде преступной страсти, Новизна, меж тобой и мной» («Бузина»).

Но творить свое время не означает выполнять «социальный заказ», — напротив: творить — вопреки заказам и указам. Есенин погиб, считает Цветаева, «потому что не свой, чужой заказ (времени — обществу) принял за свой (времени — поэту)». «Как волка ни корми — все в лес глядит. Все мы волки дремучего леса Вечности».

=====

...Все это время Сергей Эфрон барахтался в трясине своих иллюзий, разуверений, неудач, возникающих и меркнущих надежд.

Из письма к Елизавете Яковлевне Эфрон от 18 сентября:

«Ты спрашиваешь, как мои дела. Должен сознаться, что хуже нельзя. Кризис (ужасающий и со дня на день растущий) и мои советские взгляды сделали то, что я вот уже год не могу найти заработка. Что будет дальше — думать страшно. Живем изо дня в день, каким-то образом выворачиваемся. Не боюсь, что и выворачиванию придет конец...

Я все пугаюсь, когда встречаю людей после очень длительной разлуки. Они все те же, а я изменился страшно. Они же говорят со мною, как с прежним, и, конечно, разочаровываются.

Мое кино стоит на месте. Половина парижских студий без работы. Иностранцев гонят. А без стажа куда я буду годиться? Прямо не знаю что делать».

К ней же, 1 ноября:

«...я попал в очень тяжелую полосу, связанную с общим кризисом. Всего неделю как нашел временную работу в изобретательской лаборатории одного американца. Прихожу домой вечером без ног, без рук и засыпаю до утра мертвецом. В 7 часов меня будит звон будильника.

Сегодня воскресенье — отдыхаю.

Рабочий день мой больше десяти часов. Но все бы это ничего, если бы работа не была временной. А через две-три недели она кончится и опять поиски места».

Он изливался любимой сестре, которой эти письма только терзали душу, — что она могла сделать для него? Еще из одного письма — того же времени:

«Самое горькое для меня — отсутствие людей, среды, какая-то подвальная жизнь, когда приходится все силы напрягать, чтобы в одиночку продержаться.

Событий в моей жизни — никаких, или такие, о к<оторы>х и писать нечего».

Итак, главное: Сергей Яковлевич отдает себе отчет в происшедшей с ним метаморфозе; он отчужден от всех, одинок, ему нужна среда... Пока еще он, по-видимому, не совсем «прибился» к делу, в котором обрел бы (и обретет сравнительно скоро) смысл своей жизни; он мечтает вернуться на родину — и абсолютно не вдумывается в реальность, там происходящую. Из этого драматического положения он, увы, найдет ложный выход, приведший его в конце концов к гибели.

Что же до заработка, то здесь дело обстояло весьма плачевно. Еще вчера мечтавший о блестящей кинематографической деятельности, он вынужден был схватиться за временную грошовую работу; изготовлял для домов строительный материал: тепло-хладо-звуко-непроницаемый картон... «Пока что вся моя прошлогодняя работа пропала даром. Ограничиваюсь тем, что стараюсь не отстать от передовой кинолитературы...»

От этих миражей и неудач отвлекали и приносили утешение дети. Сергей Яковлевич гордился Алей, талантливой и в рисованьи, и в литературе, считая, однако, что литература — в большей степени ее призвание. Марина Ивановна тоже заметила, что после возвращения в сентябре из Бретани Алины бретонские зарисовки стали сильнее по сравнению с предыдущими. Она ценила также добросовестность дочери, неустанно продолжавшей зарабатывать вязаньем, просила Саломею прислать для нее «вязальные» издания, а в декабре спрашивала, нельзя ли устроить Алю работать в модный журнал. О сыне отец с гордостью писал: «Мур — мальчик боевого самоутверждения. Очень умный и способный, но дисциплине поддается слабо». Мать нескрываемо восхищалась его ростом, избытком сил и пока не решалась отдать в школу, где, как считала она, дети замучены ученьем.

=====

Год кончался даже в большей, чем обычно, нужде. Вечер Марины Цветаевой, состоявшийся 19 декабря, дал, по ее словам, всего двести франков — столько же в неделю зарабатывал «на картоне» ее муж. Об этом она сообщала Саломее Николаевне 29 декабря; в тот же день написала Р. Н. Ломоносовой, но ответа не получила. Так сошла на нет их заочная дружба; Ломоносова не могла больше помогать, и, по ее словам, Марина Ивановна приняла невозможность за нежелание.


Примечания

9. Обнимаю тебя (искаж. фр.).

10. В другом варианте «Новизна».




(источник — А. Саакянц «Марина Цветаева. Жизнь и творчество»,
М., «Эллис Лак» 1999 г.)
При подготовке текста был использован материал,
размещенный на сайте Института филологии ХГУ.
Сканирование и распознавание Studio KF.



Назад | Оглавление книги | Вперед




Hosted by uCoz