Назад | Оглавление книги | Вперед


Анна Саакянц

«Марина Цветаева. Жизнь и творчество»


Часть вторая. ЗАГРАНИЦА

2. Чехия

(август 1922 — октябрь 1925)

1923-й (начало)



«Кедр». Выход книги «Ремесло». Пастернак. Отклики на творчество Цветаевой за рубежом и в России. Надпись Родзевичу. Весенняя лирика и письмо к М. С. Цетлиной. Письма и стихи к Л. Бахраху. Замысел «Тезея». Поездка к Але в Моравскую Тшебову. Роман с К. Б. Родзевичем. Спасение в «Тезее». Расставанье.



Начало 1923 года было осенено для Цветаевой Сергеем Михайловичем Волконским. Только что вышла его книга «Родина» — та самая, которую весной 1921 года Цветаева для него самоотверженно переписывала набело. Теперь весь январь она работала над статьей о «Родине», которую назвала «Кедр. Апология».

Волконский для Цветаевой — не просто автор близкой ее сердцу книги. Он — Вергилий, поводырь в удушливом лабиринте жизни, в угнетающем ее быте, высвободитель, «катализатор» духовности. «Если ты только не на острове, что вокруг тебя не искажено? Само понятие общежитие уже искажение понятия жизнь: человек задуман один. Где двое — там ложь. Противуставлять этой тысячегрудой, тысячеголовой людской лжи одинокую человеческую правду, — какая задача!»

Книга Волконского — повод к высказываниям Цветаевой об идеальной человеческой сущности. Тема эта для нее безгранична, и упреки, которые она слышала не раз от обывателей, в том, что пишет о Волконском, словно о Гёте, — нелепы. В ее «апологии» разбросаны драгоценные мысли, вдохновленные книгой Волконского. Так, его слова о том, что он никогда не ощущал своего возраста, пробуждают дальнейшие размышления, которые выливаются в сформулированный закон:

«Отсутствие ребяческого в детстве, продленное детство в юности, и, наконец, бессрочно-продленная юность. Нет, здесь с возрастом, действительно, не ладно. Но «ладен» ли сам возраст? Нет, возраст не ладен, и вот почему: дух — вне возраста, годами считают лишь тело».

(А разве сама Марина Цветаева, расставшись с юностью, не приобрела, взамен возрастной мало-духовности, вневозрастную духовность? И не об этом ли — ее «Сивилла»?)

Так поэт, еще недавно — нуждающийся в учителе («Ученик»), перевоплощается в одинокого умудренного Летописца, Толкователя...

Час ученичества! Но зрим и ведом
Другой нам свет, — еще заря зажглась.
Благословен ему идущий следом
Ты — одиночества верховный час!

Этот «верховный час», растянутый на многие часы, дни, годы жизни, — уже наступил. А ведь Марине Ивановне только тридцать лет...

Можно подробно разбирать цветаевский «Кедр» и на каждой странице обнаруживать все новые сокровища мысли и души, озарения и парадоксы. С каким вызовом обыденщине толкует Цветаева, например, государственную службу Волконского (в параллель с Гёте)! Ее ненависть к официальной деятельности как таковой мы помним. И здесь, в «Кедре», она не преминула провозгласить анафему чиновничеству:

«Какое жуткое слово. Какая — от Акакия Акакиевича до министра его же ведомства — вычеркнутость из живых. Чиновник — и сразу кладбище с его шестью разрядами. Некое постепенное зарывание в землю: чем выше, тем глубже». Но ведь Гёте и Волконский тоже «служили»; первый был тайным советником, второй — директором императорских театров. Означает ли это их слабость? Нет, напротив, полагает Цветаева. Не говоря уже о том, что «служили» Гёте и Волконский ради людей, к которым были душевно привязаны, был в их поступках высший смысл, а именно: Kraftprobe (проба сил).

Говоря о языке Волконского, Цветаева выводит формулу, характеризующую настоящих больших художников (неважно, что она несколько преувеличивает талант своего «героя»): «Речь Волконского, как всякое истинное творчество, питается двумя источниками: личностью и народностью». Восхищаясь языком Волконского, она высказывает важнейшую мысль о «чистке русской речи, беспощадном — путем высмеивания — смывании с нее чужеземной накипи». (Словно о сегодняшнем дне сказано!)

Величавому кедру уподобляет Марина Цветаева автора «Родины». Ибо суть его книги — «глубочайшая человечность», а человечность — это вознесение ввысь, это вообще высота. Вершина — ствол — цветение — по Цветаевой — цель бытия. Сам Волконский с его страстью к высотам, с «тягой небесной» и есть кедр.

Мы не знаем, читал ли Волконский цветаевские «Деревья», — он ведь был приверженец старых русских «классиков», — возможно, Марина Ивановна показывала ему свою статью о его книге. Как бы там ни было, между этими двумя людьми разных поколений, но единой великой русской культуры наличествовала уникальная духовная, творческая связь. В том же 1923 году Волконский примется за новую книгу, которую посвятит Цветаевой и назовет словами из ее письма: «БЫТ И БЫТИЕ», — книгу наблюдений и размышлений: о мимолетном, таящем в себе вечное. Частично туда войдут отрывки из его писем к Марине Ивановне, которые она же ему и пересылала. Так составится книга, наподобие розановских «Опавших листьев», «Уединенного», — любимый и чтимый Цветаевой жанр. В сентябре 1923 года Волконский будет работать над второй главой, которую назовет: «Дерево»; перекличка с Цветаевой здесь услышится особенно сильно. Волконский дивится желудю, прорастающему ввысь, стволу тополя, подымающемуся из оврага, пишет о том, как, забывая все, «засматривается на макушку дерева... В какой-то иной мир переносишься — над землей, а все же от земли... уже не думаю, где я и когда я: то, что я вижу, это есть — везде и всегда, а следовательно, — нигде, никогда. Так все полюсы сливаются в своих центрах, и от нас лишь зависит, чтобы все центры слились в одном... Вот что мне дает лицезрение на макушке трепещущих листов».

Эта высота, благородство, аристократизм духа ее старшего друга были для Марины Ивановны большой опорой, — как в Москве, так и на чужбине. Значение в ее жизни дружбы с Волконским до сих пор не оценено должным образом. Сама Цветаева не однажды говорила и скажет об этом. А сейчас, окончив свой «Кедр», она написала в Париж М. С. Цетлиной (та вместе с мужем начала издавать трехмесячник «Окно», который будет жить лишь один 1923 год. Марина Ивановна не прерывала отношений с этими по-прежнему «благополучными» людьми, в чьем литературном салоне некогда встретилась с Маяковским...): «Мокропсы, 31-го нов<ого> января 1923 г.

Милая Мария Самойловна,

...Получила недавно письмо от кн<язя> С. М. Волконского: писателя, театр<ального> деятеля, внука декабриста. Он сейчас в Париже. И вспомнила поэму Михаила Осиповича о декабристах. И подумала, что вас непременно надо познакомить.

Сергея Михайловича я знаю с рев<олюционной> Москвы, это из близких мне близкий, из любимых любимый. Человек тончайшего ума и обаятельнейшего обхождения. Неизбывная творческая природа. Пленительный собеседник. — Живая сокровищница! — Памятуя Вашу и Михаила Осиповича любовь к личности, я подумала, что для вас обоих Волконский — клад. Кладом и кладезем он мне пребыл и пребывает вот уже три года. Встреча с ним, после встречи с Сережей, моя главная радость за границей.

Недавно вышла книга С<ергея> М<ихайловича> — «Родина», в феврале выходят его: «Лавры» и «Странствия». О его «Родине» я только что закончила большую статью, которой Вам не предлагаю, ибо велика: не меньше 40 печатных страниц!

— А может быть вы давно знакомы и я рассказываю Вам вещи давно известные! — Адр<ес> Сергея Михайловича: B des Invalides, 2, rue Duroc, живет он, кажется, в Fontainebleau, по крайней мере осенью жил.

Если пригласите его к себе, попросите захватить что-нибудь из «Лавров». Это книга встреч, портретов. — Он прекрасно читает. — Приглашая, сошлитесь на меня, впрочем он наверное о Вас знает, и так придет.

И — непременно — если встреча состоится, напишите мне о впечатлении. Это моя большая любовь, человек, которому я обязана может быть лучшими часами своей жизни вообще, а уж в Сов<етской> России — и говорить нечего! Моя статья о нем называется «Кедр» (уподобляю)».

Здесь же Цветаева описывает чешский деревенский быт:

«Живу... в метели: не людской, слава Богу, а самой простой: снежной, с воем и ударами в окна. Людей совсем не вижу. Я стала похожей на Руссо: только деревья! Мокропсы — прекрасное место для спасения души: никаких соблазнов. По-чешски понимаю, но не говорю, объясняюсь знаками. Язык удивительно нечеткий, все слова вместе, учить не хочется. Таскаем с Алей из лесу хворост, ходим на колодец «по' воду». Сережа весь день в Праге (универс<итет> и библиотека), видимся только вечером. — Вот и вся моя жизнь. — Другой не хочу. — Только очень хочется в Сицилию. (Долго жила и навек люблю!) — Шлю сердечный привет Вам и Михаилу Осиповичу.

МЦ.

В феврале выходит моя книга стихов «Ремесло», пришлю непременно».

«Ремесло», куда вошли вещи, написанные в последний московский год, от «Ученика» до «Сугробов» и «Переулочков», действительно вышло. Издал книгу Геликон, неравнодушный к стихам и достаточно безразличный к их автору. Марина Ивановна сделала подарок издателю: цикл «Отрок», некогда вдохновленный Э. Миндлиным, она перепосвятила Геликону, — тогда ли, когда ее увлечение им еще не остыло, или просто из благодарности?.. Впрочем, «отроческая» сущность обоих «адресатов», на ее взгляд, вероятно, была схожа...

=====

Февраль — март были наполнены для Цветаевой перепиской с Пастернаком. Но здесь надо сказать о драматической судьбе ее писем к Борису Леонидовичу. Верный своему правилу: не заводить архивов, он позднее отдал их на хранение знакомой, а та, по его благородной версии, якобы никогда не расставалась с ними, всюду носила с собой — и в конце концов забыла их, от усталости и рассеянности, в вагоне электрички... Однако рок, тяготеющий над цветаевскими письмами, состоял также в том, что сорок с лишним лет спустя одно письмо Марины Ивановны к поэту (от 31 декабря 1929 года), а также два, к нему же, от Андрея Белого, были обнаружены у человека, пожелавшего остаться неизвестным. Из этого неумолимо следует, что архив хранился не столь ревностно, как полагал Борис Леонидович: он вскрывался и демонстрировался знакомым. И стало быть, подобные «сюрпризы» могут обнаружиться в дальнейшем... Другая ирония судьбы, на сей раз скорее великодушная, нежели злая, выразилась в том, что поэт и коллекционер А. Крученых, движимый любовью к Цветаевой и страстью собирательства, с разрешения Пастернака переписал несколько цветаевских писем к нему. И, хотя впоследствии Ариадна Сергеевна Эфрон не могла говорить об этом без негодования, жизнь показала, что Крученых оказал литературе довольно весомую услугу. Правда, по словам дочери Цветаевой, практически можно восстановить письма Цветаевой по их черновикам, разбросанным в ее рабочих тетрадях. Это, конечно, утешает, но не слишком: цветаевская скоропись трудно поддается расшифровке, и та же Ариадна Сергеевна говорила нам, что некоторые черновики матери никто, кроме нее, разобрать не сможет...

=====

От февраля сохранилось три письма к Пастернаку: 10, 11 — 14, 15; от марта — два: 8 и 9-10. Цветаева предсказывает Борису Леонидовичу долгую жизнь поэта, «долгое восхождение», радостно называет его единственным своим современником, первым поэтом, в чей «завтрашний день» она верит; пишет о том, что хотела посвятить ему свое «Ремесло». Правда, стихи «Ремесла» для нее уже вчерашний день: «я же к Вам иду только с завтрашним». Пишет о пастернаковских стихах, — вряд ли кто до сегодняшнего дня лучше ее смог сказать о раннем Пастернаке, о его »отчаянии сказа«, о его изнеможении каторжника, который хочет »невозможного, из области слов выходящего». Чтение Пастернака вдохновляет Цветаеву на философские рассуждения, попытки осмыслить: что такое «святое ремесло поэта», данное ему с колыбели?

«Лирические стихи (то, что называют) — отдельные мгновения одного движения: движения в прерывности... Лирика — это линия пунктиром, издалека — целая, черная, а вглядись: сплошь прерывности между... точками — безвоздушное пространство: смерть. И Вы от стиха до стиха умираете. (Оттого «последнесть» — каждого стиха!)»

Это Цветаева пишет о «Темах и вариациях», которые только что получила от Пастернака с надписью: «Несравненному поэту Марине Цветаевой, «донецкой, горючей и адской» от поклонника ее дара, отваживающегося издать эти высевки и опилки и теперь кающегося». Сам он в тот момент (конец января, февраль, начало марта) в Берлине, куда приехал с женой, которая ждет ребенка. По-видимому, Марине Ивановне неясно, следует ли ей хлопотать о поездке в Берлин. В начале марта до нее доходят слухи о том, что Пастернак собирается уезжать домой; она предпринимает запоздалые хлопоты о визе; выясняется, что ее поездка в Германию затруднительна, если не невозможна, — и вот уже включается творческая фантазия: она пишет Пастернаку большое литературное письмо, смысл которого — несовместимость быта и бытия, обреченность поэтов на невстречу и одновременно мечта о встрече... на земле Гёте, в Веймаре. Это письмо — о любви, о безмерности чувств: «...я буду думать о Вас только хорошее, настоящее, большое. — Как через сто лет! — Ни одной случайности не допущу, ни одного самовластия. Господи, все дни моей жизни принадлежат Вам! Как все мои стихи» — это слова из письма от 9 марта и тем же числом помечена надпись на книге «Ремесло»:

«Моему заочному другу — заоблачному брату — Борису Пастернаку».

И еще Цветаева посылает Пастернаку стихотворение о Поэте — эмигранте в мире сем, о «боге в блудилище» жизни, о существе «лишнем и вышнем». Оно написано в феврале, когда Цветаева после перерыва (ибо писала «Мо'лодца» и «Кедр») вновь вернулась к лирике. Тайнопись, иносказание — таковы теперь ее главные приметы. Душа поэта — неуловимая «летчица», вольная, «не задушенная тушами» лиц и вещей.

Казалось бы, этой душе, некупленной и свободной, должен быть близок шекспировский Гамлет с его неустанно бьющимися мыслью и совестью. Но у Цветаевой все всегда о двух концах. Ее лирическая героиня, преображенная в потерявшую рассудок Офелию, прозревает, а прозрев — презирает этого «девственника, женоненавистника, вздорную нежить предпочедшего» — живой любви. Более того: она защищает Королеву, оправдывает ее, и тем сильнее презирает принца датского с его бесплодными умствованиями:

Принц Гамлет! Довольно царицыны недра
Порочить... Не девственным — суд
Над страстью. Тяже'ле виновная — Федра:
О ней и поныне поют.

И будут! — А Вы с Вашей примесью мела
И тлена... С костями злословь,
Принц Гамлет! Не Вашего разума дело
Судить воспаленную кровь...

Такова была Марина Цветаева — в великих противостояниях черт своей шекспировской натуры.

...Пастернак уезжал 18 марта, — Цветаева знала об этом из его письма. Она попросила его взять в Берлине у Геликона экземпляры «Ремесла» для сестры Анастасии и Антокольского, а также умоляла вчитаться в «Переулочки». »Фабула (связь) ни до кого не доходит... слышат только шумы, и это для меня оскорбительно... мне нужно и важно знать, как — Вам», — писала она 10 марта.

Одновременно она писала Роману Гулю в Берлин и просила купить для Пастернака «Разговоры с Гёте» Эккермана и портрет старого Гёте; в этом была романтическая попытка все же «наколдовать» их с Пастернаком встречу, осененную духом великого германца.

А Борис Леонидович, в душе которого по многим причинам не было покоя и, естественно, «настроя» на цветаевскую волну, ответил Марине

Ивановне в день отъезда, с вокзала, что стихов до Москвы читать не может, а также просил не писать ему, пока он сам не напишет. А следующее письмо написал ровно через год, в марте 1924, и ни слова о «Переулочках» в его письме не было. Таково было их первое разминовение, для поэтов, в особенности великих — вещь естественная; к счастью, Марина Ивановна этого, судя по всему, как-то не заметила. Если б в ее сознании возобладала реальность, она, возможно, была бы задета. Но возобладало бытие души поэта, и полились стихи, начатые — знаменательно! — ровно в канун пастернаковского отъезда, 17 марта, — так что его письму «с вокзала» она, видимо, не придала значения.

То было вдохновение, вызванное не самим человеком (вряд ли Цветаева хорошо помнила Пастернака), а, так сказать, исходящей от него эманацией, излучением — от поэта — к поэту. Некие сигналы, на которые другой отзывается всем существом творца вне земного быта, «земных примет»...

Но здесь отвлечемся на минуту. Под таким названием: «Земные приметы» Цветаева в то время задумала книгу, не оставляя этой мечты по крайней мере до лета 1923 года. Это дневниковые записи 1917 — 1920 годов, быт Революции и бытие в нем Поэта, — именно так толковала Цветаева свой замысел. «Геликон» не рискнет издать книгу, убоявшись в ней «политики», с Р. Гулем (издательство «Манфред») тоже ничего не выйдет, и идея целой книги, таким образом, растворится в воздухе. Заметим, что интерес к земным приметам в чистом виде, как правило, носил у Марины Ивановны характер случайных и кратких вспышек. Вот и о Пастернаке ей на мгновенье показалось интересным узнать: «какая у Пастернака жена («это — быт?!» Дай Бог, чтобы бытие!), что' он в Берлине делал, зачем и почему уезжает, с кем дружил и т. д.» (письмо к Р. Гулю от 11 марта 1923 г.). И всем этим она интересуется после того, как уже распахнула перед Пастернаком душу с самой беззаветной и беззащитной откровенностью. Стало быть, жизненная сторона вопроса не имела для нее значения. Да и сама она пишет о том, что их с Пастернаком переписка — «ins Blaue»5.

И так же, «ins Blaue», свершаются чувства и помыслы лирической героини в потоке стихов, обращенных к Пастернаку (март — апрель):

Вереницею певчих свай,
Подпирающих Эмпиреи,
Посылаю тебе свой пай
Праха дольнего...
              По аллее
Вздохов — проволокой к столбу —
Телеграфное: лю — ю — блю...

Голосами гудящих телеграфных столбов, стоном любящих, разлученных, покинутых: Ариадны, Федры, Эвридики; поверх жизненных достоверностей, «чрез лихолетие эпохи», вне реальных связей, «телеграмм (простых и срочных Штампованностей постоянств!)» — устремлен зов цветаевской героини к нему, единственному. Она всесильна и всемогуща. Ибо ее оружие — умыслы, вымыслы, «мнимости». Ибо сила ее души, ее чувств непобеждаема: «Где бы ты ни был — тебя настигну, Выстрадаю — и верну назад». Ибо нет ничего сильнее Мечты: вездесущей, присваивающей, неподвластной ничему, кроме самой себя.

Певучие как снасти — сваи
(Всем — проволока! Мне — из жил!)
Я эти струны посылаю,
Чтоб вырвавшийся — связан был!

Нить, доводящая до Рима
И дальше..... и дождю
Не властная! — Царя незримо,
Я осязаемо вяжу...

И еще сильнее:

Перестрадай же меня! Я всюду:
Зори и руды я, хлеб и вздох,
Есмь я и буду я, и добуду
Губы — как душу добудет Бог:

Через дыхание — в час твой хриплый,
Через архангельского суда
Изгороди! — Все' уста о шипья
Выкровяню и верну с одра!

И наконец:

— Недр достовернейшую гущу
Я мнимостями пересилю!

И самая, быть может, верная достоверность мнимости — сон; «хоть врозь, а все ж сдается: все Разрозненности сводит сон...» Всевидящий и всё сводящий сон, — это Марина Цветаева знала чуть ли не с детства, — и как же верна она самой себе!

Сны открывают грядущие судьбы,
Вяжут навек...
(«Связь через сны» — «Вечерний альбом»)

И вот теперь, в великой печали, поэт-сновидец прозревает земную жизнь, и во сне может поведать о тщете, несовершенстве, трагичности земного: «О том, что заняты места, О том, что наняты сердца... Служить — безвыездно — навек!.. О том, что выстрочит швея: Рабы —рабы — рабы — рабы...»

«Сновидец», «всевидец» — таков был цветаевский Блок, а еще раньше — пророк, волшебник в юношеской поэме «Чародей». Эмигрант из царствия небесного, являющийся на землю некими «приметами», «окольных притч рытвинами», беспомощный ученик («кто спрашивает с парты») и одновременно мудрец и прозорливец («кто Канта на'голову бьет»); в жизни сей — такие, как он, — «лишние, добавочные»; они — «в рифму с париями»; их стезя «не предугадана календарем». Непризнанные страдальцы, слепые ясновидцы в царстве земном, его пасынки и боги в одно и то же время; разрозненные одиночки, которым нет ни прибежища, ни утешения;

Что же мне делать, певцу и первенцу,
В мире, где наичернейший — сер!
Где вдохновенье хранят, как в термосе!
С этой безмерностью
В мире мер?!

Три стихотворения о поэте, написанные в апреле, — «Поэт — издалека заводит речь...», «Есть в мире лишние, добавочные...» и «Что же мне делать, слепцу и пасынку...», несомненно, тоже вдохновлены перепиской с Борисом Пастернаком.

=====

Итак, март — апрель двадцать третьего. «Весну этого года я увидела черной, в темноте, скорей услышала, чем увидела, — в шуме разливающегося ключа... Черный остов церкви, запах березового лыка (размоченных ливнями плетней!), под ногами вязь, грязь, и справа и слева, вдогон и в обгон — шум надувающихся, торопящихся, проносящихся ручьев».

Просыпающаяся природа — тяжелый деревенский быт — уход в стихи — душевное уединение, и...

И за эти первые четыре месяца года в печати, эмигрантской и советской, появляется... свыше сорока упоминаний имени Марины Цветаевой. Именно так, — в среднем по десять в месяц.

Эмигрантские отзывы ей, конечно, были известны. Так, в парижской газете «Дни» от 19 марта появилась заметка Константина Бальмонта «Три встречи с Блоком». Бальмонт отнес Цветаеву к тем немногим, особенно дорогим ему людям, к которым, писал он, «...душевное мое устремление настолько сильно — и так таинственно, — по видимости и беспричинно, — остра и велика моя радость от каждой встречи с ними, что, явно, нас связывает какое-то скрытое, духовное сродство, и хочется сказать, что мы где-то уж были вместе на иной планете, и встретимся снова на планете новой в мировых наших блужданиях».

Как было Цветаевой не узнать об этом дружеском привете из Парижа, куда, стараниями Бальмонта же, ее произведения попали еще задолго до ее отъезда из Москвы? Вот и сейчас там, в «Современных записках», вышла ее пьеса «Фортуна», и уже успели появиться отклики на нее: Романа Гуля во втором номере «Новой русской книги», М. Цетлина в газете «Последние новости» от 20 марта. И «Световой ливень» был замечен: Георгием Ивановым, А. Бахрахом, П. Л. (П. Лутохиным). А после выхода «Ремесла» немедленно последовали одобрительные рецензии: Веры Лурье в «Новой русской книге», № 3/4 и Александра Бахраха — в «Днях» за 8 апреля. Из всех рецензий это была самая внимательная, и Марина Ивановна тотчас села за ответ критику, — благодарный ответ, в котором была, как всегда, щедра:

«А что за «Ремесло»? — объясняла она. — Песенное, конечно. Противовес и вызов и слову и делу (не делу) «искусство». Кроме того — мое ремесло, в самом простом смысле: то, чем живу — смысл, забота и радость моих дней. Дело дней и рук» (20 апреля)».

Письмо это поначалу не было отослано: Марина Ивановна отвлеклась чем-то. Но она еще вернется к этому письму, — к своей новой заочной встрече.

...В то время произведения Цветаевой еще проникали на родину; на них отзывались, хотя и не так скоро, как в Европе, зато весьма, как правило, глупо и злобно. Рецензент «Царь-Девицы» (книга вышла, помимо Берлина, и в Москве) назвал поэму «подарком для буржуазной елки». Валерий Брюсов, верный себе и своему отношению к Цветаевой, иронически отозвался на «Стихи к Блоку», заметив, что стихи написаны под православные молитвы («Печать и революция», № 1). Книга «Версты» (стихи 1916 года) вызвала брань напостовца С. Родова под громким названием «Грешница на исповеди у Госиздата». Богородица и церковь внушали рецензентам прямо-таки ужас; писатель Борис Лавренев не преминул упрекнуть Цветаеву... в истеричности (ташкентская газета «Туркестанская правда» от 14 марта; Мандельштам в 1922 году своим термином «богородичное рукоделие» словно подал сигнал к дальнейшим оскорблениям). Да как могло быть иначе, когда сам Троцкий (!) в книге «Литература и революция», вышедшей в начале года, клеймил Цветаеву и Ахматову за боготворческий характер их лирики, — оставалось лишь повторять его слова, что и делали разнокалиберные участники «литературных боев» (Лелевич и подобные). Лишь Всеволод Рождественский проявил простую профессиональную порядочность, хвалебно отозвавшись на обе цветаевские книжки: «Версты» в издательстве «Костры» и «Версты» госиздатовские... Что же касается сопряжения имен Марины Цветаевой и Анны Ахматовой, то в парижской газете «Звено» от 5 марта К. Мочульский, — в эмигрантской критике его имя станет одним из самых крупных, — напечатал статью «Русские поэтессы»; ее Цветаева, конечно, видела...

=====

Апрель 1923 года для Марины Ивановны оказался... роковым, только тогда она еще этого не осознала...

Надпись на книге «Ремесло»:

«Моему дорогому Радзевичу6 — на долгую и веселую дружбу. Марина Цветаева. Чехия — Прага — Мокропсы. Апрель 1923 г.».

Константин Болеславович Родзевич, студент пражского университета, товарищ Сергея Эфрона. Невысокого роста, тонкие черты лица; фотографии донесли выражение мужества и лукавства. Успех его у женщин был верен и постоянен; отсюда — естественное раздражение товарищей.

Как на сей раз Цветаева оказалась непрозорлива! «На долгую и веселую дружбу...» Но именно на такие отношения она редко бывала способна. Знакомству, по-видимому, сначала не придала значения.

Она пока пребывает во власти своей мифотворческой и ранящей (как скажет позднее Пастернак) лирики. Вот один лишь пример поисков подобий, долженствующих выразить всю бездонность чувств человеческих. Из этих черновых строф (цикл «Так вслушиваются...») встает неохватимая, не укладывающаяся ни в какие берега личность поэта. Отсюда — цветаевская формула: «Поэт — это утысячеренный человек».

Итак:

Я лучше слово утаю,
Чтобы не стало углем.
Да, ибо в молодость твою
Дух не влюблён, а влю'блен.

Из приснопамятных ночей
Весть — из последней глуби
Уст, чтобы памятовал, что сей
Дух не влюблён, а влю'блен...

Так, остановленный на пясть
Вдруг проливает кравчий —
В песок...

                              [Так отклоняет кравчий-]
                              Струю...
            Так старческая страсть,
Растроганная травкой...

Так вслушиваются... сверх строк,
Так вчитываясь, — око...
Так внюхиваются в цветок
Вглубь — и уже без срока...

Так вслушиваются в ушной
Шум — до потери слуха.

Даль — разлука — боль — любовь — смерть — вот варьируемые мотивы стихов той весны. «Проводами продленная даль... Даль и боль, это та же ладонь Отрывающаяся — доколь? Даль и боль, это та же юдоль». В облаках, куда подымает взор поэт, ему словно видятся тени и отзвуки отшумевших некогда человеческих страстей: это — «битвенные небеса», в которых проносятся плащ Федры, фигуры Иродиады и Юдифи — великих грешниц и страдалиц, и рвущиеся и мчащиеся небеса служат им прибежищем. Небо Цветаевой предстает страшным, грозным, «вставшим валом», а посреди него — мерещится библейский исход евреев из Египта: «Бо — род и грив Шествие морем Чермным». Оконная занавеска, колеблемая на ветру, видится поэту Наядой, ныряющей в водную глубь, пение весенних ручьев слышится скрипкой великого Паганини и... звуками из давно прошедшей жизни: ручьи «цыга'нят» «монистами! Сбруями Пропавших коней... Монистами! Бусами Пропавших планет...» Уход поэта в себя становится все глубже. Все трагичнее и безысходнее звучит тема несовместности поэта и мира, пребывания поэта во времени, в котором он обречен жить. Невозможность сосуществования поэта — живого творца, и времени — бездушного губителя, мчащегося мимо, преобразующего мир по своим собственным законам, где поэту нет места:

Время! Я не поспеваю...

Стрелками часов, морщин
Рытвинами — и Америк
Новшествами... — Пуст кувшин! —
Время, ты меня обмеришь!

Время, ты меня предашь!.. 

И ответ поэта: знаменитая цветаевская отповедь:

Ибо мимо родилась
Времени! Вотще и всуе
Ратуешь! Калиф на час:
Время! Я тебя миную.
(«Хвала Времени»)

Это написано 10 мая, а через несколько дней конфликт Поэта и Жизни разряжается еще трагичнее; его можно обозначить цветаевскими же словами «Победа путем отказа»:

А может, лучшая победа
Над временем и тяготеньем —
Пройти, чтоб не оставить следа,
Пройти, чтоб не оставить тени

На стенах...

            Может быть — обманом
Взять? Выписаться из широт?
Так: Временем как океаном
Прокрасться, не встревожив вод...

Не быть, не воплощаться, не появляться, не существовать... Еще не так давно, после смерти Блока, Цветаева гадала:

А может быть, снова
Пришел, — в колыбели лежишь? —
надеясь (желая!), чтобы поэт воскрес, воплотился снова. А сейчас — «выписаться из широт», — значит, не надо было рождаться? И да, и нет, — бездонная философичность цветаевской лирики, разумеется, не поддается прямолинейному толкованию. Важно другое: в «майских» стихах прозреваются как бы два плана. Один — близлежащий — говорит об отречении поэта от своего времени, о «возвращении билета»7. Но у этих стихов есть и другой, дальний план: гениальная «теория относительности» поэта. Время, согласно ей, — категория не только преходящая (невечная), но и туманная (неопределенная), но и как бы условная, искусственная. Поэт не обязан верить Времени и тем более — подчинять ему свое бытие: «Поезда с тобой иного Следования!» Недаром Марина Ивановна так любила лермонтовские слова: «На время не стоит труда»... Так не лучше ли вовсе не участвовать в нем, — даже посмертно?
Распасться, не оставив праха
На урну...

=====

Писание стихов сосуществовало, как всегда, с постоянным интересом Марины Ивановны к литературной жизни, за которою она следила неукоснительно и в которой принимала участие. В письме к М. С. Цетлиной от 31 мая она откликнулась на выпуск «Окна» и ехидно отозвалась о воспоминаниях Зинаиды Гиппиус о Блоке «Мой лунный друг». Она утверждала, что Гиппиус написала их «в отместку» воспоминаниям Андрея Белого, чтобы «насолить» ему. С Мережковским (так же, как, впрочем, и с Гиппиус) Цветаева прежде знакома не была; в юности написала ему письмо и получила ответ. Она живо интересовалась этой «парой», стоявшей как бы на авансцене русского литературного зарубежья; особенно ее занимала Гиппиус. Она считала, что мемуары Гиппиус написаны «из чистой злобы»; «в ненависти она восхитительна»; «по-змеиному увидено, запомнено и поведано»; «это не пасквиль, это ланцет и стилет. И эта женщина — чертовка». «Напишите мне про Гиппиус, — просит она Цетлину, — сколько ей лет, как себя держит, приятный ли голос (не как у змеи?! Глаза наверное змеиные!) — Бывает ли иногда добра?»

(Гиппиус впоследствии прониклась к Цветаевой неприязнью, «партийной» и человеческой, — о чем считала долгом провозглашать в печати и оповещать корреспондентов. Что до Марины Ивановны, то ее отношение было неоднозначным — о чем свидетельствует ее письмо к Гиппиус 1926 года, сохранившееся в тетради.)

Для трехмесячника «Окно» Цветаева послала М. С. Цетлиной «Поэму заставы»: «...»Заставу» Вам даю, как на себя очень похожее. (Может быть предпочитаете не похожее??)»

Предчувствуя, что «Окно» отвергнет «Поэму заставы», так как издательница попросила прислать другие стихи, Марина Ивановна вскоре опять пишет М. С. Цетлиной:

«Мокропсы, 8-го июня 1923 г.

Милая Мария Самойловна,

Посылаю Вам два стиха: «Деревья» и «Листья», пишу и сама чувствую юмор: почему не «Ветки», «Корень», «Ствол» и т. д. И еще просьбу: если «Заставу» не берете — по возможности, пристройте, а если невозможно — по возможности верните. Я не из лени, — у меня очень устают глаза, я переписываю книгу прозы (печатными буквами!) и к концу вечера всюду вижу буквы (это вместо листьев-то!).

И еще просьба: мне бы очень хотелось знать, что' — вообще — предпочитает «Окно»: куда выходит (не: когда выходит?) — на какие просторы? Ближе к делу: природу, Россию, просто — человеческое? Мне достаточно малейшего указания, в моем мире много рек, назовите свою. Я знаю, что это трудно, что издательская деликатность предпочитает «авторам не указывать», но если автор, на беду, тоже оделен этим свойством — тогда ни сойтись, ни разойтись.

Это я говорю о что' стихов. Относительно ка'к, — увы, будет труднее. Я знаю, что «Ремесло» меньше будет нравиться, чем «Фортуна», напр<имер>, и стихи тех годов, но я не могу сейчас писать стихи тех годов, и «Фортуна» мне уже не нужна. Мне бы очень хотелось знать, совершенно безотносительно помещения, что' Вы чувствуете к моим новым стихам.

-----

Искренне тронута Вашим денежным предложением и отвечу Вам совершенно непосредственно. В месяц я имею 400 франков на себя и Алю, причем жизнь здесь очень дорога. (Наша хибарка, напр<имер>, в лесу, без воды, без ничего — 250 крон + 40 за мытье пола.) Жить на эти деньги, вернее: существовать на эти деньги (на франц<узскую> валюту 400 фр<анков> можно, но жить на эти деньги, т. е.: более или менее одеваться, обуваться, обходиться — нельзя. Прирабатываю я гроши, бывает месяцами — ничего, иногда 40 крон («Русская мысль», 1 крона строчка). В долги не влезаю, т. е. непрерывно влезаю и вылезаю. Самое обидное, что я на свою работу отлично могла бы жить, неизданных книг у меня множество, но нет издателей, — все они в Германии и платят гроши. — Переписка не оправдывается! —

Вот точная картина моего земного быта. Определить ее «острой нуждой» руку на' сердце положа — не могу (особенно после Москвы 19-го года!). Я бы сказала: хронический недохват.

Чего мне всегда не хватало в жизни, это (хотя я и не актриса!) — импресарио, человека, лично заинтересованного, посему деятельного, который бы продавал, подавал... и не слишком предавал меня!

Здесь много литераторов и все они живут лучше меня: знакомятся, связываются, сплачиваются, подкапываются, — какое милое змеиное гнездо! — вместо детского «nid de fauvettes» — «nid de viperes»8. Есть прямо подозрительные личности. Если бы до них дошло, что я получила от Вас субсидию, они бы (випэры!) сплоченными усилиями вычли из моего «иждивения» ровно столько же, сколько бы я получила. Я даже не пометила 40 кр<он> за прошлый месяц от Струве (анкетный лист), ибо знаю, что получила бы на 40 кр<он> меньше.

Кроме того — и самое важное! — когда я Вам деньги верну??? Ну, продам книгу прозы, но ведь это будут гроши. Не до России (где у меня был дом на Полянке!) — а когда Россия???...

-----

Аля огромная, вид 12-летний (10 лет), упрощается с каждым днем. С. М. В<олконский> говорит о ней: Аля начала с vieillesse qui salt9 и неуклонно шествует к jeunesse qui peut.10 — Что ж! У каждого своя дорога. — Боюсь только, что к 20-ти годам она все еще будет играть в куклы. (Которых ненавидела, ненавижу и буду ненавидеть!) Умственное развитие ее, впрочем, блестяще, но живет она даже не детским, а младенческим!

Нынче еду в Прагу — заседание по делу патриарха Тихона. Ненавижу общественность: сколько лжи вокруг всякой правды! Сколько людских страстей и вожделений! Сколько раздраженной слюны! Всячески уклоняюсь от лицезрения моих ближних в подобных состояниях, но не показываться на глаза — быть зарытой заживо. Люди прощают все, кроме уединения...»

=====

На это письмо Марина Ивановна, по-видимому, ответа не получила; смирив гордыню, 11 августа она уже прямо попросит М. С. Цетлину о помощи. Стихотворения же «Деревья» («Кто-то едет к смертной победе...») и «Листья» («Каким наитием...») будут затем напечатаны в третьем выпуске «Окна».

=====

В начале июня Цветаева узнала, что Александр Бахрах, молодой рецензент «Ремесла», читает только что вышедшую ее книгу «Психея». Бахраха Цветаева никогда не видела, знает лишь по его вдумчивому отзыву на «Ремесло». И вот, вернувшись к брошенному полтора месяца назад ответу «критику», сделав его началом нового письма (а уже на дворе 9 июня), Марина Ивановна отсылает Александру Васильевичу длинное послание, вторая часть которого уже не «бытие», а сплошной, так сказать, «быт»: литературный быт: просьба прислать авторские экземпляры «Психеи», помочь с устройством в печать книги «Земные приметы», а также перечисление ею написанного, — благо Бахрах, как она видит, любит ее стихи и к тому же сидит по вечерам в берлинском Прагердиле, «где пасутся все издатели».

Не подозревала Марина Ивановна, в какой новый роман (а роман — это для нее всегда состояние души) ввергает она себя...

Она знала непреложно: «стихи наколдовывают». И сама поразительно умела в стихах «наколдовывать», пророчествовать, провидеть — большое и малое. Еще в начале февраля — двадцать третьего — написала два неожиданных стихотворения (к кому обращенных, нам неизвестно, но не все ли равно, если они сбылись через четыре месяца с уму непостижимой верностью?) Там она уподобляет свою героиню — горе, скале: «сталь и базальт», — горе, которую не надо тревожить, «окликать»; потому что вся ее твердость на самом деле зыбка: «все крепости на пропастях», потому что на оклик — «охлест» она отзовется всею собой, «вспоет — полногласием бурь» и всем своим могуществом обрушится на пробудившего:

На оклик гортанный певца
Органною бурею мщу!

Чей голос, какого певца? О каком «неоперенном альте» идет речь в другом стихотворении, написанном следом (8 февраля) с такою последней строфой:

Клянусь дарами Божьими:
Своей душой живой! —
Что всех высот дороже мне
Твой срыв голосовой!

Как бы там ни было, этот голос, юный и «неоперившийся», Цветаева предсказала. Ибо настал такой момент, когда, говоря ее же словами, «душа должна была переменить русло». «Провода» (поток стихов к Пастернаку) были написаны. Пастернак молчал. В мае Марина Ивановна в безнадежности осведомлялась о нем у Романа Гуля. В июне написала горькое стихотворение «Расщелина»:

Ты во мне как в хрустальном гробе
Спишь, — во мне как в глубокой ране
Спишь...

Любовь не прошла, — она просто спустилась на самое потайное дно души. А душе нужно было новое «горючее», повод к самой себе (опять цветаевская формула), потребность осуществиться вновь. И вот...

«Ваш голос молод, это я расслышала сразу... Ваш голос молод, это меня умиляет и сразу делает меня тысячелетней, — какое-то каменное материнство, материнство скалы»...

Это Цветаева пишет двадцатилетнему Бахраху 30 июня. И все лето — июль, август — наполняется для нее новым заочным романом; поскольку адресата она ни разу не видела, тем больший простор открывался творческому воображению.

...Александр Васильевич Бахрах за свою долгую жизнь знал очень многих из русского литературного зарубежья: Бунина, Зайцева, Ремизова, Белого, Тэффи, Сирина-Набокова, многих-многих других... Во время войны Бахрах жил у Бунина в Грассе, и, согласно непроверенной и им самим опровергаемой легенде, Бунин прятал его, как еврея, от фашистов. Прелестная легкая книга А. В. Бахраха «Бунин в халате» явилась своего рода данью посмертной благодарности последнему русскому классику...

А тогда, в двадцать втором, он, начинающий и заинтересованный критик, неравнодушный и вдумчивый, доброжелательный и достаточно тонкий, привлек живой интерес Марины Ивановны. И хлынул поток ее писем, написанных с тою же поэтической мощью, как и Пастернаку, а за год до того — Вишняку, как, впоследствии, она напишет Рильке, Штейгеру. В них было все, что мог дать Поэт своему адресату, — вся цветаевская безмерность.

Мы не знаем, что отвечал ей Бахрах, — как он вообще отнесся к обрушившейся на него «органной буре». Но до конца жизни он сохранил чрезвычайную скромность, ни словом не намекнув на свою личную заслугу в том, что вызвал к жизни эту книгу писем, — именно книгу, пусть и небольшую. В 1960 году Бахрах напечатал все письма Марины Ивановны к нему: девятнадцать — за 1923 год, одно — за 1924-й, одно — за 1925-й и два за 1928-й, когда он уже давным-давно ушел из ее творческой (да и человеческой) памяти. Но напечатал, опять-таки по скромности, с большими (едва ли не на треть) сокращениями. Его, вероятно, можно понять, но нынче, когда держишь в руках полные тексты цветаевских писем, убеждаешься, что сокращения были отнюдь не обязательны...

Встретилась Марина Ивановна с ним уже во Франции, вполне спокойно, «остывше». А в своей книге «По памяти, по записям», выпущенной на склоне лет, Александр Бахрах отведет ей небольшую главку: «Марина Цветаева в Париже».

Итак, роман в письмах. И в стихах, ибо одновременно к молодому адресату обращено несколько стихотворений. Бытие и быт поэта, его труды и дела, чувства и размышления. Мимолетности, превратившиеся в вечность... Сегодня мы должны быть благодарны Бахраху за эти страницы цветаевского жития. В ее посланиях, в их душевных, психологических, поэтических, любовных лабиринтах проступает абсолютнейшее доверие к человеческой величине собеседника, изначальная уверенность, что он поймет, уважение к личности, — здесь можно подставить еще множество слов, непреложно оживающих в цветаевском подходе к человеку, в которого она (в данный момент!) поверила, и тем больше, чем он неведомее, чужее. «Незнакомый человек — это все возможности, тот, от которого всё ждешь», — пишет она Бахраху.

«Я к каждому с улицы подхожу вся...» — это еще из письма 1917 года, и как пронзительно-точно сказано!

...Она объясняет Бахраху очень сложные, не всякому доступные вещи. Разницу между бдением (волевым началом) и бессонницей (пассивным, страдательным, стихийным). Толкует понятие ремесла в высоком и «низком» его значениях. Объясняет, что у поэта не должно быть «лица», что у него — голос, который и есть его лицо. Распахивает целую сокровищницу озарений, афоризмов, аналогий. Идет »волшебная игра« — чего! она и сама не может обозначить: сердца? души? «Не знаю, как его зовут, но кроме него у меня нет ничего». И вот этим «последним» (здесь она обрывает фразу; мы бы сказали плоско: всей собой) она делится со своим собеседником.

Она знает, что общение с ней берет много сил, но верит в эти силы, вызывает их — не для себя, не во имя свое, а во имя того, к кому в данный момент обращается. Сумейте, смогите, в конечном счете: сбудьтесь! — вот ее призывы, ее заклинания, ее заклятия. «Я хочу, дитя, от Вас — чуда. Чуда доверия, чуда понимания, чуда отрешения» (письмо от 14 — 15 июля).

И все же главное, самое главное — в другом. Да, поднять человека до себя, да, помочь ему вырасти, да, усилить его возможности, как правило меньшие, нежели ей мечтается. Но все это сиюминутное, человеческое, в конечном счете — бытовое. Цветаева — личность слишком крупная, чтобы сводить все к одним лишь данным, конкретным, «бренным» отношениям и чувствам, как бы ни были они высоки и далеки от «земли». В том же письме читаем слова, написанные в минуту величайшего прозрения, слова, направленные уже как бы поверх всех «голов»: своей собственной, собеседника, современников, поверх своего времени, — наказ, обращенный вперед, в Будущее:

«Суметь не отнести на свой личный счет то, что направлено на Ваш счет — вечный».

Вероятно, не совсем права была Ариадна Эфрон, от которой мне не раз доводилось слышать горькие сетования: «Как же мама была неразборчива, какими ничтожествами обольщалась!» Но ведь Марина Ивановна уже заранее, раз и навсегда, отвела это суровое суждение. Личных «счетов» было в ее жизни множество, и в сумме они составляли именно личные: судьбы, характеры, отношения. Вечный, бессмертный счет был единственный: Творчество — по нему и спрашивается с поэта. «Посвящается такому-то...» «Обращено к такому-то...» Все это, конечно, нужно знать, если мы исследуем личность, судьбу, характер поэта — живого человека. Сами же по себе посвящения, обращения ничего, в сущности, не меняют: Миндлин ли, Вишняк ли, — которому Цветаева перепосвятила цикл «Ученик»... или Мандельштам, которому, напротив, сняла посвящение, по ее словам, «из-за ревнивой жены»... А Пастернак, — стихи к нему во множестве рассыпаны в книге «После России» (1928 г.), но мы не найдем там посвящений ему, хотя их автор (именно так называла Цветаева вдохновителей своей поэзии), — именно он, Борис Пастернак во веки веков...

«Основа творчества — дух. Дух, это не пол, вне пола, — горячо убеждала Цветаева Романа Гуля в письме от 27 июня. — Пол, это разрозненность; в творчестве соединяются разрозненные половины Платона». В пылу полемического и упрямого негодования она вопрошала Гуля: «Божественная Комедия» — пол?... «Фауст — пол?... Пол, это то', что должно быть переборото, плоть, это то', что я отрясаю«.

Но здесь Цветаева упиралась в тупик собственной двоякости. «Отрясать», отвергать можно лишь то, что неумолимо существует. Она объявила войну Еве, «плоти», и, шире — земным страстям, — но разве не что иное, как столкновение «небесного» и «земного», сосуществующих в ней самой, высекало огонь ее творческого гения?

Александр Бахрах для Цветаевой — некая точка приложения ее безмерной творческой силы. В письмах и стихах к нему рождается миф о романтическом юношеском Голосе, который пробуждает поэта. Обладатель голоса невидим и неведом; поэт прозревает его «в глубокий час души и ночи», когда все слепы. Как же верна себе Марина Цветаева, еще в детских стихах провозгласившая:

Только ночью душе посылаются знаки оттуда...

Такою ночью предстает перед ее внутренним взором заочный собеседник. И вот она уже как бы со стороны наблюдает саму себя, свой материнский, женский, вечный взгляд, устремленный на этого юношу, столь явного, сколь и таинственного, — бессмертный взгляд из далека расстояний и времен:

Седеющий волчицы римской
Взгляд, в выкормыше зрящей — Рим!
Сновидящее материнство
Скалы...

Ночь (яснозрение души) и расстояние служат порукой тому, что между заочными собеседниками не будет «ни одной вражды», ни одного недоразумения, ни одного разочарования, — ибо разочарование может внезапно вспыхнуть уже от реального, слышимого голоса, который не понравится. «Ведь тела (вкусовые пристрастия наши) бесчеловечны», — убеждает Цветаева адресата, взваливая на его плечи непосильную ношу своих поэтических, психологических, философских озарений. Ее требование осилить, вынести (понять) идет об руку с обостренным слухом на его ответы: малейшая неточность, небрежность в подборе слов: «сладость любви», «отрава любви» и подобные вызывает у Марины Ивановны чуткий, строгий, но и снисходительный отклик, и вот уже она спешит предостеречь его от бездушия: эстетства, от «замены сущности — приметами», от расчета «даже страдание превратить в усладу». «Дитя, не будьте эстетом! Не любите: красок — глазами, звуков-ушами, губ — губами, любите всё душой. Эстет, это мозговой чувственник, существо презренное. Пять чувств его — проводники не в душу, а в пустоту. «Вкусовое отношение», — от этого недалеко' до гастрономии» (письмо от 25 июля).

И в стихах, которые она пишет в те же дни и посылает в письмах, звучит чувство, которое, в силу именно безмерности своей, — требовательно:

Материнское — сквозь сон — ухо.
У меня к тебе наклон слуха,
Духа — к страждущему: жжет? да?
У меня к тебе наклон лба,

Дозирающего вер — ховья.
У меня к тебе наклон крови
К сердцу, неба — к островам нег.
У меня к тебе наклон рек,

Век...

И дальше — россыпь подобий: наклон звезд к земле, уст к роднику — сравнения, вбирающие в себя все чувства, какие только ведомы человеку.

Цветаева спрашивает: «Каким Вы были ребенком? Был ли рост — катастрофой?.. Я не из праздного любопытства спрашиваю, это просто некоторое испытыванье дна». И ее воображение рождает образ: некое полусновиденное дитя Востока, которому приносит женщина-поэт в дар свои чувства — взамен усыпительного, одурманивающего индийского лотоса, — мифологизированный образ беззаветной, жертвенной любви, — встает из наброска стихотворения «Сок лотоса»:

Век лепестковая стена
Куда влечет! — Не в те ли страны,
Где девственность оплетена
Воспитанностью, как лианой?

[Так, с гималайского холма
Раджа — в те лотосовы страны...]

Из папоротников, хвощей,
Стай тростниковых, звезд дозорных,
...Где все забвение вещей
В трех маленьких зеленых зернах

Покоится... Несла их три,
Но и последнее, — о, милый! —
Зерно индийской конопли
Беспамятная, обронила

У входа твоего. О, пуст,
Пуст мой приход! Но все ж с Востока
Дары тебе несу: из уст
Прими — сон лотосова сока!

Любовность и материнство — эти два начала движут пером поэта. «Любовность и материнство почти исключают друг друга, — записала Цветаева, когда ей было двадцать пять лет. — Настоящее материнство — мужественно». И, тогда же: «Сколько материнских поцелуев падает на недетские головы — и сколько нематеринских — на детские!» Рассуждения? Нет: пережитое уже тогда, в молодости. Теперь — более усложненное и выстраданное. Потому что всякая любовь, по Цветаевой, — боль. И вот рождается стихотворение: конечно, о любви, которая и радость и страданье, самоотречение и повеление, свобода и плен, земля и небо, «эрос» и материнство одновременно — грандиозное чувство, сокрушающее человека, обратное логике, ибо побивает логику каждым словом; любовь, когда, как скажет позднее Марина Ивановна, — «пол и возраст ни при чем». Душа распахивает «сокровенный свод» объятий подобно раковине, рождающей в своих недрах жемчужину; властно и покорно (именно так!) охраняет детище от скверны внешнего мира, чтобы потом, в свой час, неминуемо расстаться с ним и выпустить в мир защищенным, богатым и прекрасным. Но все это — лишь внешний обзор стихотворения, которое невозможно толковать, нелепо цитировать в отрывках; мы позволим себе, в виде редкого исключения, привести его целиком. И хотя оно печаталось много раз, тем не менее перечитаем его полностью, пристально: в нем Цветаева предстает во всех трех временах своего творчества: прошедшего, данного момента и предстоящего; одно это стихотворение делает ее великим поэтом:

Из лепрозария лжи и зла
Я тебя вызвала и взяла

В зори! Из мертвого сна надгробий —
В руки, вот в эти ладони, в обе,

Раковинные — расти, будь тих:
Жемчугом станешь в ладонях сих!

О, не оплатят ни шейх, ни шах
Тайную радость и тайный страх

Раковины... Никаких красавиц
Спесь, сокровений твоих касаясь,

Так не присвоит тебя, как тот
Раковинный сокровенный свод

Рук неприсваивающих... Спи!
Тайная радость моей тоски,

Спи! Застилая моря и земли,
Раковиною тебя объемлю:

Справа и слева и лбом и дном —
Раковинный колыбельный дом.

Дням не уступит тебя душа!
Каждую муку туша, глуша,

Сглаживая... Как ладонью свежей
Скрытые громы студя и нежа,

Нежа и множа... О, чай! О, зрей!
Жемчугом выйдешь из бездны сей!

— Выйдешь! — По первому слову: будь!
Выстрадавшая раздастся грудь

Раковинная. — О, настежь створы!
Матери каждая пытка впору,

В меру... Лишь ты бы, расторгнув плен,
Целое море хлебнул взамен!

Но не все, что посылала Цветаева своему молодому адресату, удерживалось на таких раскаленных Монбланах бытия. В полном чистосердечии она сообщала ему, например, о своем расхождении с Эренбургом, который, взамен «чудовищного доверия», «упирался в непонимание», то есть «все ценное в себе» считал слабостью: «все мое любимое и яростно защищаемое было для него только прощенными минусами». А в жизни, как считала Марина Ивановна, требовал «каких-то противоестественных сложностей... много людей, все в молчании, все на глазах, перекрестные любови (ни одной настоящей!)». (Мы уже упоминали несколько раньше психологический инцидент Цветаевой с Эренбургом, когда говорили о его книге «Звериное тепло».)

Из своего чешского «заточения» Цветаева яростно стремилась к общению, желала рассказать о всех сторонах своей жизни. Описывала маленькую горную деревушку, «колодец — часовней», крайнюю избу, где она живет, лес, скалу, ручьи, две лавки, костел, утопающее в цветах кладбище; подробности: «деревня не деревенская, а мещанская: старухи в платках, молодые в шляпах. В 40 лет — ведьмы».

Между строк письма угадывается отчужденность иностранца от всей этой, пусть порой и милой, идиллии. Полного одиночества, к счастью, нет, ибо Мокропсы — нечто вроде крохотной русской колонии: «...в каждом домике непременно светящееся окно в ночи: русский студент! — пишет Цветаева. — Живут приблизительно впроголодь, здесь невероятные цены, а русских никто и никогда не научит беречь деньги. В день получки — пикники, пирушки, неделю спустя — задумчивость. Студенты, в большинстве бывшие офицеры, — «молодые ветераны», как я их зову. Учатся, как никогда — в России, везде первые, даже в спорте! За редкими исключениями живут Россией, мечтой о служении ей... Жизнь не общая (все очень заняты), но дружная, в беде помогают, никаких скандалов и сплетен, большое чувство чистоты.

Это вроде поселения, так я это чувствую, — поселения, утысячеряющего вес каждого отдельного человека. Какой-то уговор жить (Дожить!) — Круговая порука».

Письма к Бахраху дают подробнейшую внутреннюю биографию поэта (лето — осень 1923 года). Мы узнаем из них, что Марина Ивановна не оставила мечты съездить в Берлин: помимо своего молодого корреспондента, она хочет увидеться с Андреем Белым, судьба которого ее тревожит, навестить Ремизова. Впрочем, она опасается берлинских общений: с Эренбургом отношения усложнились, Вишняком она возмущена. К Владиславу Ходасевичу, которого знает давно, — в данную минуту настроена недобро, о чем и оповещает Бахраха:

«...Х<одасе>вич (можете читать Хвостович!) вовсе и не человек, а маленький бесенок, змееныш, удавёныш. Он остро-зол и мелко-зол, он — оса, или ланцет, вообще что-то насекомо-медицинское, маленькая отрава — а то, что он сам себе целует руки — уже совсем мерзость, и жалобная мерзость, как прокаженный, сам роющий себе могилу».

Здесь мы неожиданно подошли к важному моменту. В этих злых строках Цветаева, под влиянием минуты, по-человечески дает выход своим эмоциям. Она не скрывает их, но притом помнит, что пишет частное письмо, и дело адресата: обнародовать его или держать в тайне (кстати, Бахрах именно этих строк и не опубликовал). Иное дело — слово, которому предстоит печатное тиснение. Мы не раз увидим в дальнейшем, как будет в этом смысле аккуратна Марина Ивановна, как, при всей бескомпромиссности, порой — резкости, она не позволит себе случайных и оскорбительных выпадов. Около трех лет спустя она выступит с критикой, но сделает это, в отличие от своих литературных современников, корректно-вежливо, хотя и презрительно. А сейчас, после слов о Ходасевиче, она спешит предупредить Бахраха, и за ее полушутливыми словами — простая истина, которую ему надлежит постичь:

«Вам, как литературному критику, т. е. предопределенному лжецу на 99 строках из 100, нужно быть и терпимей, и бесстрастней, и справедливей».

Цветаева рассказывает Бахраху о своем отношении к поэтам-современникам. С любовью упоминает Андрея Белого. О Пастернаке пишет: «Мой единственный брат в поэзии!» И дальше: «Из поэтов (растущих) люблю Пастернака, Мандельштама и Маяковского (прежнего, — но авось опять подрастет!). И еще, совсем по-другому уже, Ахматову и Блока. (Клочья сердца)».

Все это читаем в ее июльских письмах. Ответов на них Марина Ивановна не получает (возможно, они не дошли). Она охвачена тревогой и обидой; в ее душе нагнетаются, раскаляются смутные, обжигающие чувства. «Тайный жар», — очередной пожар души.

Так писем не ждут,
Так ждут — письма'.
Тряпичный лоскут,
Вокруг тесьма
Из клея. Внутри — словцо,
И счастье. И это — всё.

Смертельный удар радости — письмо; смертельная (по силе) надежда на письмо. А дальше — что? Счастье? Нет, ибо здесь, «в мире мер», счастье немыслимо, невозможно... Знаменитое стихотворение, без которого не обходится ни один цветаевский сборник и ни один исследователь, желающий продемонстрировать уникальное цветаевское созвучие смыслов:

Минута: ми'нущая: минешь!
Так мимо же, и страсть и друг!
Да будет выброшено ныне ж —
Что' завтра б — вырвано из рук!
...............................
Минута: мающая! Мнимость
Вскачь — медлящая!..

Пройти, уйти из жизни, измеряемой временем, ибо бессмертие поэта и прокрустово ложе его земного существования — несовместимые вещи: «О как я рвусь тот мир оставить, Где маятники душу рвут, Где вечностью моею правит Разминовение минут».

Земные «правила игры», земные каноны не вмещают в себя Поэта. «Поэтовы затменья Не предугаданы календарем» — это написано еще в апреле; сейчас, в августе, распаленные вспыхнувшей душевной бедой, чувства поэта выражены с еще большей силой. Невидимый, а теперь и замолкший собеседник превращается в фантом, который, однако, не истаивает, а напротив, набирает силу своих чар, мучит, терзает бессмертную душу. Он уподоблен Христу, удерживающему Магдалину, чтобы та не «издаривалась», и прощает ее, и благодарит... Иисусу, который пришел в мир ради спасения таких, как Фома-«неверный», ради того, чтобы дать ему убедиться, поверить... Впрочем, толковать стихи вообще, а данные — в частности, — дело, конечно, непосильное, — ведь они — не что иное, как блуждание поэта в лабиринте человеческой души. Достоевский, заговоривший стихами.

...Но бывают — страстные сестры!
Но бывает — братская страсть!

Но бывает такая примесь
Прерий в ветре и бездны в губ

Дуновении...
(«Клинок»)

Стихи написаны в те мучительные дни, когда Марина Ивановна, получавшая корреспонденцию от разных людей (в том числе от С. М. Волконского), не обнаруживала среди нее письма Александра Бахраха. А ее властная душа была настроена именно на его «волну». В ее рабочей тетради рождались день за днем устремленные к нему, но до поры не отсылаемые записи, которые она назвала «Бюллетень болезни». Упреки, догадки, недоумения, надежда, нежность — все движения души, перемежаемые молниеносными вспышками ассоциаций, афоризмов, неистощимой игрою острого, зоркого ума.

Рассуждения о любви: о том, что стихия Эроса «усладительна», в ней, в отличие от любви истинной, нет боли. ««Хорошо» нам может быть со всяким, боли мы хотим только от одного. Боль есть ты в любви, наша личная в ней примета...»

«Думаю о Вас и боюсь, что в жизни я Вам буду вредна: мое дело — срывать все личины, иногда при этом задевая кожу, а иногда и мясо».

Как ей хочется быть понятой до конца, как стремится она объяснить себя, — увы, столь же тщетно, как и всегда:

«Когда люди, сталкиваясь со мной на час, ужасаются теми размерами чувств, которые во мне возбуждают, они делают тройную ошибку: не они — не во мне — не размеры. Просто безмерность, встающая на пути. И они, м. б., правы в одном только: в чувстве ужаса«.

И вновь откровения, вряд ли посильные для адресата: «Душа и Молодость. Некая встреча двух абсолютов. (Разве я Вас считала человеком?!) Я думала, — Вы молодость, стихия, могущая вместить меня— мою!) Я за сто верст»; «...каждое мое отношение — лавина...»

Еще: «Бог хочет сделать меня богом — или поэтом — а я иногда хочу быть человеком и отбиваюсь и доказываю Богу, что он неправ. И Бог, усмехнувшись, отпускает: «Поди-поживи»...

Так он меня отпустил к Вам — на часочек».

Получив, наконец, долгожданное письмо, Марина Ивановна ожила; она послала Бахраху, переписав их тетради, «Бюллетень болезни», — некий «поток сознания», лирический монолог, обращенный, в сущности, — как и все, что писала, — в Будущее. К читателям, которых еще нет. Читая сегодня этот эпистолярный монолог, видишь, насколько Цветаева опережала свое время...


Примечания

5. В царстве небесном (нем.).

6. Цветаева писала его фамилию через «а».

7. Позднее, в статье «Поэт и время», 1932, Цветаева напишет, что ее бунт против своего времени вызван — временем же. ибо «из Истории не выскочишь».

8. «Гнездо малиновок — гнездо гадюк» (фр.).

9. Старости, которая знает (фр.).

10. Молодости, которая может (фр.).




(источник — А. Саакянц «Марина Цветаева. Жизнь и творчество»,
М., «Эллис Лак» 1999 г.)
При подготовке текста был использован материал,
размещенный на сайте Института филологии ХГУ.
Сканирование и распознавание Studio KF.



Назад | Оглавление книги | Вперед




Hosted by uCoz