Анна Саакянц

«Марина Цветаева»






До последнего часа
Обращенным к звезде —
Уходящая раса,
Спасибо тебе!

Марина Цветаева, «Отцам».










1


В один из московских осенних дней тысяча девятьсот десятого года из Трехпрудного переулка, что близ Патриарших прудов, вышла невысокая круглолицая гимназистка, пересекла у Никитских ворот Тверской бульвар и направилась в Леонтьевский переулок, где помещалась типография А. И. Мамонтова. В руках у нее была внушительная стопка стихов, в душе — дерзость и нерешительность, «Гордость и Робость», что пронизали всю ее последующую жизнь и поступки. В этот знаменательный день, — точная дата его, к сожалению, неустановима, — Марина Цветаева, которой 26 сентября по старому стилю исполнилось восемнадцать лет, постучалась в двери русской литературы...

Немало печали уже увидела в жизни эта гимназистка, дочь Ивана Владимировича Цветаева, замечательного ученого-филолога, основателя знаменитого Музея изобразительных искусств на Волхонке. Будучи уже немолодым человеком, Иван Владимирович похоронил горячо любимую жену, от которой остались дочь и сын, и женился вторично, продолжая любить ушедшую. Этого не знали, но чувствовали, а потом поняли его дочери от второго брака — Марина и Анастасия. Впрочем, отец был нежно привязан к их матери — Марии Александровне, урожденной Мейн, женщине романтической, расставшейся в юности с любимым человеком, одаренной и самоотверженной. «Счастливая, невозвратимая пора детства» была связана с рождественскими елками, с первыми книгами и рассказами матери, с «живыми картинами»; летние «золотые деньки» протекали в старинном городке Тарусе на Оке...1

Благополучие покинуло семью в тот год, когда Марине исполнилось десять лет. Мария Александровна заболела чахоткой; ее здоровье требовало теплого, мягкого климата, и с осени 1902 года семья уехала за границу: Мария Александровна лечилась в Италии, Швейцарии и Германии; Марина и Ася жили и учились в тамошних частных пансионах; Иван Владимирович разрывался между Москвой и заграницей. Тоска полусиротства чередовалась с впечатлениями от недолговечных дружб, перемен мест и незабвенных впечатлений от прелестного итальянского Нерви, швейцарских величественных Альп, сказочного германского Шварцвальда. Одиночество на людях — слишком рано познала юная Марина Цветаева этот парадокс жизни, раздвоивший ее душу. Мечтательная девочка, ищущая уединения, нуждающаяся в ласке, она редко бывала одна. «Уединение: уйди В себя, как прадеды в феоды», — напишет она спустя много лет и будет всю жизнь стремиться к блаженному, в мире не существующему одиночеству и одновременно, словно спасаясь от него, постоянно искать общения, вечно встречаясь не с теми, сетовать, разочаровываться и вновь искать, ненадолго обретать и неизбежно терять, оставаясь в постоянном зачарованном кругу собственной отчужденности. Мать — единственная, которая могла бы внести гармонию в ее смятенное сердце, — не была рядом; долгие зимние месяцы она оставалась лишь прекрасной мечтой, — до каникул, когда дети наконец съезжались с родителями...

В Германии, холодной осенью 1904 года, Мария Александровна сильно простудилась; на следующий год решено было ехать в Россию, в Ялту. Год, прожитый в Крыму, принес Марине Цветаевой юношеское увлечение революционной героикой, — у всех на устах был лейтенант Шмидт; среди новых знакомых оказались радикально настроенные люди. Но крымские впечатления вскоре сменились безутешным горем: так и не выздоровевшая Мария Александровна, которую летом 1906 года привезли в Тарусу, скончалась там 5 июля.

Осенью Марина по собственной воле пошла в интернат при московской частной гимназии, предпочтя целый год жить среди чужих людей, но не в стенах осиротевшего Трехпрудного дома, где она появлялась лишь в конце недели. Беспорядочно читала книги и жила жизнью их героев, исторических и вымышленных, реальных и литературных, одинаково страдая за всех. Лорелея, Княжна Джаваха, Мария Башкирцева, Наполеон, его несчастный сын, герцог Рейхштадтский, герой пьесы Э. Ростана «Орленок» (которую Цветаева перевела — перевод не уцелел). Сара Бернар в его роли. По следам этой «наполеониады» Цветаева, не достигнув и семнадцатилетия, одна поехала в Париж и прослушала летний курс по старофранцузской литературе. Она уже писала стихи и рассказы, вела дневники. Если б чудом можно было воссоздать весь тот хаос переживаний и впечатлений, что царил тогда в ее сердце и голове, и все, что она поверяла бумаге, получился бы объемистый сумбурный психологический роман. В жизни юная Цветаева была диковата и дерзка, застенчива и конфликтна. Не уживалась в гимназиях и меняла их: за пять лет — три. Замкнутая в себе, она была неотступно влекома жаждой узнать мир, и в первую очередь — литературный. Появившийся в цветаевской семье поэт Эллис (Л. Л. Кобылинский) был, вероятно, первопричиной ее знакомства с московскими символистами; юная Цветаева посещала издательство «Мусагет», где царил Андрей Белый с его «ритмистами», вслушивалась в непонятные ей споры. Ее интересовала и одновременно отталкивала личность и поэзия Валерия Брюсова. И вероятно, в ее детской гордой и робкой душе постепенно созревал честолюбивый замысел: войти в этот малознакомый, но влекущий мир — со своим миром, своим словом, рассказать другим то, что она пережила, только она одна...

И она собрала стопку стихов — исповедь души за последние два года, отнесла в Леонтьевский, заплатила за печатание пятисот экземпляров и через месяц уже держала в руках довольно неказистую книгу в сине-зеленой картонной обложке под названием «Вечерний альбом».

Итак, она вступила на путь, откуда ход назад был невозможен. Она послала свою книгу Брюсову, Волошину, в издательство «Мусагет». Это была большая смелость: отправить полудетские стихи Брюсову «с просьбой просмотреть». Но ведь уже тогда Цветаева бессознательно следовала девизу, который отчеканила позже:

«Единственная обязанность на земле человека — правда всего существа». Бесстрашная и безоглядная правдивость и искренность во всем были всю жизнь ее радостью и горем, ее крыльями и путами, ее волей и пленом, ее небесами и преисподней...

Наивная первозданность, создавая особое обаяние непосредственности, подкупили читателей «Вечернего альбома». На книгу последовали отклики М. Волошина, Н. Гумилева, В. Брюсова и других, — отклики одобрительные и ожидающие дальнейшего. (Брюсов, впрочем, своими надеждами увидеть впредь в стихах Цветаевой чувства более «острые» и мысли более «нужные» задел ее самолюбие, и она этого не забыла...) Автор «Вечернего альбома» приглашал в свою страну — блаженную страну детства, прекрасного, хотя и не всегда безоблачного, с нежной и печальной матерью («Видно, грусть оставила в наследство Ты, о мама, девочкам своим»); с любимыми книгами, говорил о «счастье быть на свете», о первых робких попытках любить; о скуке и обыденности жизни среди равнодушных лиц; о волшебных сказках Соловьева, о Даме с камелиями — и многом-многом другом. Эта россыпь полудетских «впечатлений бытия» лишь условно делилась в книге на три части: «Детство», «Любовь», «Только тени». Все тут было слито в единую романтику. Райское детство, сновиденная, «без мер и без конца» любовь и дорогие сердцу «тени», ушедшие навсегда. В сущности, «Вечерний альбом» уже можно назвать предтечей Цветаевой как творческой личности, которая являла себя пока что посредством наивного, «невзрослого стиха». Впрочем, уже и сейчас порою слышался голос не просто талантливого ребенка — но поэта: «Отдать всю душу — но кому бы? Мы счастье строим на песке...» или: «Но не правда ль: ведь счастия нет вне печали? Кроме мертвых, ведь нету друзей?» и подобные же строки, написанные в пору «трагического отрочества», как сама Цветаева его назовет. Но самым красноречивым было стихотворение «Молитва». Лирическая героиня исполнена лихорадочной, вдохновенной силы и любви к жизни, от которой она ждет абсолюта: «Я жажду сразу всех дорог!», «...Чтоб был легендой — день вчерашний. Чтоб был безумьем — каждый день!». И — неожиданно или естественно? — просит создателя: «Ты дал мне детство лучше сказки И дай мне смерть — в семнадцать лет!» (Под стихотворением — дата семнадцатилетия автора.)

Здесь — крайнее проявление той романтической «диалектики души», что не покинет Цветаеву до конца дней. Жизнь и смерть, их постоянное сосуществование; «В этой жизни — ничего нельзя», — скажет Цветаева, но поразительная жизненная энергия, кипящая в ней, будет находиться в вечном и неизбывном противоборстве с этим ощущением, покуда не оборвется... А пока она жива, в ней будет неугасимо гореть душевный и творческий костер — любви к жизни и к живым людям, к дорогим «теням» и к природе, к «святому ремеслу» поэта. Это — «тайный жар», скажет она словами Александра Блока. «Тайный жар и есть жить».

И еще девизы, повторенные ею впоследствии с небольшими вариациями: «Вся моя жизнь — роман с собственной душой»; «Мне ничего не нужно, кроме своей души!».

И это была правда.


2


Цветаева не стала кончать гимназию и весной 1911 года уехала в Крым. В Коктебеле, живя у Волошина, старшего, верного друга, благословителя ее на путь поэзии, она встретилась с Сергеем Эфроном; он был круглым сиротой, сыном революционных деятелей, близким к народническим кругам, — на год моложе ее. С этого момента кончилось «трагическое отрочество» и началась «блаженная юность». В январе 1912 года Цветаева вышла за Эфрона замуж и тогда же выпустила второй сборник стихов — «Волшебный фонарь». Этот сборник был исключением в ее творческой биографии, когда ее новые стихи повторяли, перепевали старые мотивы. Неудивительно, что в печати «Волшебный фонарь» не встретил восторгов; участники акмеистского «Цеха поэтов» С. Городецкий и Н. Гумилев удостоили книгу Цветаевой несколькими неодобрительными репликами. «Будь я в цехе, они бы не ругались, но в цехе я не буду», — заносчиво писала Цветаева, в чьем сознании просто не совмещались понятия: цех — объединение и поэт — уединенный. И она, действительно, никогда не связала себя ни с одной литературной группировкой. А все, что происходило тогда в русской поэзии: соперничанье «старших» (символистов) с «младшими» (акмеистами), появление задиристых футуристов, их выступления в печати, — не сделало ее приверженцем ни одного литературного направления. «Литературных влияний не знаю, знаю человеческие», — утверждала она.

В сентябре 1912 года у Цветаевой родилась дочь Ариадна, а в августе 1913 года скончался Иван Владимирович. Несмотря на эту утрату, в целом жизнь Цветаевой (семейная устроенность, множество встреч, душевный подъем) в течение этих пяти-шести лет была, вероятно, самой счастливой по сравнению со всеми предыдущими и всеми последующими годами. Она писала стихи, вдохновленные людьми, которые вызывали в ней «тайный жар»: Байроном, Пушкиным, теми, кого любила... Она была переполнена радостью бытия и в то же время терзалась при мысли о неизбежном конце — участи общей, но для нее лично — немыслимой: «Я вечности не приемлю! Зачем меня погребли? Я так не хотела в землю С любимой моей земли!» Ее стих стал более упругим, плотным; в нем появлялись энергия и ритмы, которых не было прежде. Цветаева уже начинала сознавать себе цену и притом предвидела, что ее «звездный час» пробьет не скоро, но пробьет непременно:

Разбросанным в пыли по магазинам
(Где их никто не брал и не берет!),
Моим стихам, как драгоценным винам,
Настанет свой черед.

Внешние события (ведь большая часть этого периода пришлась на первую империалистическую войну!) проходили как бы мимо нее, целиком поглощенной «романом с собственной душой», — несмотря на то, что ее муж курсировал одно время с санитарным поездом в качестве брата милосердия, порою рискуя жизнью, и она очень волновалась за него. Но жила отрешенно, словно бы в прошлом столетии. Если Ахматова ощущала, что девятнадцатый век окончился в 1914 году, то Цветаева, пожалуй, считала, что конец прошлого века наступил в 1916 году. Причем осознала она это ровно двадцать лет спустя, в очерке «Нездешний вечер», где творчески и с высоты прошедших лет осмыслила свою поездку, зимой 1915/1916 г., в Петроград—Петербург Блока и Ахматовой, которых там в тот момент не было.

После возвращения домой Цветаева стала писать по-иному, чем прежде, и в этом была некая закономерность. В стихах появились дотоле не звучавшие фольклорные интонации, распевность и удаль русской песни, заговора, частушки:

Отмыкала ларец железный,
Вынимала подарок слезный, —
С крупным жемчугом перстенек,
С крупным жемчугом...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Породила доченьку —
Синие оченьки,
Горленку — голосом,
Солнышко — волосом...

По стихам шестнадцатого года видно, что Цветаева без ложной скромности ощутила себя российским, притом — московским поэтом, соревнующимся (именно так!) с петроградскими «парнасцами». «Твой — Петербург, моя — Москва», — напишет она позднее Ахматовой. Она хотела явить в слове свою столицу, огромный «странноприимный дом», что стоит на семи холмах, подарить любимый город чужеградным сородичам по ремеслу: Блоку, Ахматовой, Мандельштаму. «У меня в Москве — купола горят» (Блоку); «И я дарю тебе свой колокольный град, — Ахматова! — и сердце свое в придачу»; «Из рук моих — нерукотворный град Прими, мой странный, мой прекрасный брат» (Мандельштаму). Ее славословия Блоку, «нежному призраку, рыцарю без укоризны», и Ахматовой, «златоустой Анне всея Руси», стали хрестоматийными. То было не только великое бескорыстие чистого восхищения, а еще и выражение круговой поруки поэтов — поверх всяческих барьеров: судеб, характеров, убеждений, расстояний. Так будет у Цветаевой с Маяковским — вопреки «невзаимности», с Пастернаком — невзирая на «версты, и версты, и версты», их разделяющие; с Рильке, с которым не встретится никогда. Что же до «соревнования», то оно не мешало любить и восхищаться и лишь побуждало совершенствоваться, чтобы быть достойной своих кумиров.


3


С весны 1917 года для Цветаевой наступил трудный период. Беззаботные, быстро промчавшиеся времена, когда можно было позволить себе жить тем, чем хотелось, отступали все дальше в прошлое. «Из Истории не выскочишь» — эти слова, сказанные ею позднее, сбывались почти на каждом шагу. Цветаева хотела жить исключительно личной, частной жизнью, а Время неустанно вторгалось в эту жизнь. Она стремилась уйти в «единоличье чувств», погрузиться в писание стихов и не подозревала, что История диктовала «сюжеты» ее чувствам и творчеству, ведь всякий поступок побуждается временем, обстоятельствами, — сколько ни стремиться противостоять ему, уйти, спрятаться... Тогда-то и обозначились в поэтическом сознании Цветаевой две враждующие силы: быт и бытие. Быт в широком понимании означал для нее «жизнь как она есть», начиная с исторических, внеличных событий и кончая житейским устройством (которое для Цветаевой всегда было неустройством). К Февральской революции она отнеслась безучастно. Ее строки: «Пал без славы орел двуглавый. Царь! — Вы были неправы» — смутны по смыслу, неопределенны. Происходившие события не затронули души Цветаевой, она как человек — в них отсутствует, и стихотворение остается закрытым.

В апреле Цветаева родила вторую дочь. Она собиралась назвать ее, в честь Ахматовой, Анной, но потом передумала: «ведь судьбы не повторяются», — и назвала Ириной. Размышляя, какою будет Ирина (девочке было две недели), она писала о себе так, словно вокруг ничего не происходило: «Множество всяких планов—чисто внутренних (стихов, писем, прозы) —и полное безразличие, где и как жить. Мое — теперь — убеждение: главное — это родиться, дальше все устроится».

Но ничего не «устроилось». «В Москве безумно трудно жить», — писала Цветаева Волошину в августе. В сентябре она уехала в Крым, а ее муж, получивший назначение прапорщика запасного пехотного полка, остался в Москве. В самый разгар Октябрьских событий Марина Ивановна приехала в Москву, и они вместе с Сергеем Яковлевичем тотчас же уехали в Коктебель к Волошину, оставив в Москве детей. Когда через некоторое время Цветаева вернулась за детьми, обратного пути в Крым уже не было. С этого момента началась долгая разлука Цветаевой с мужем, прерванная лишь на несколько дней в январе восемнадцатого, когда он тайно приезжал в Москву перед отбытием в армию Корнилова. Белый офицер, он отныне превратился для Цветаевой в мечту, в прекрасного «белого лебедя», героического и обреченного. А она стоически переносила разлуку и беспомощно — разруху и лишения; ездила осенью восемнадцатого за продуктами под Тамбов, потом поступила на работу в Наркомнац, где продержалась около полугода и откуда ушла, будучи не в силах постигнуть то, что ей надлежало делать, и поклявшись впредь больше никогда и нигде не «служить» (и клятву сдержала). Осенью девятнадцатого — в самое тяжелое время — Марина Ивановна отдала своих девочек в подмосковный приют; вскоре забрала оттуда тяжело заболевшую Алю, а в феврале двадцатого потеряла маленькую Ирину, погибшую в приюте от истощения и тоски... Таково было за эти четыре года ее хождение по мукам «Жизни, где мы так мало можем»...

Зато сколь много она могла — в своих тетрадях! Как ни удивительно, но никогда еще не писала Цветаева так вдохновенно, напряженно и разнообразно. С 1917 по 1920 год она успела создать больше трехсот стихотворений, большую поэму-сказку «Царь-Девица», шесть романтических пьес (не говоря о трех незавершенных). И кроме того — сделать множество записей-эссе: она любила этот жанр издавна, так же, как и эпистолярный.

Дело, впрочем, было не столько в количестве, сколько в чуде многообразия. Цветаева находилась в поразительном расцвете творческих сил. Создается впечатление, что ее поэтическая энергия становилась тем сильнее, чем непосильнее делалось для нее внешнее, бытовое существование.

С начала 1917 года обозначилось два главных русла цветаевской поэзии. Первое: надуманная, книжно-театральная романтика, — например, в цикле «Любви старинные туманы» — мелодраматическое расставание некой пары на берегу Сены, или роковой поединок страстей Дон-Жуана и Кармен в одноименных циклах; игра, флирт в россыпи стихов под названием «Комедьянт». Все это — маски и плащи; мало души и много одежд. Такая декорированная лирика была не чем иным, как уходом от суровой, «неуютной» реальности. Этот путь продолжился в последующие два года, когда Цветаева, подружившись с актерами-студийцами Второй студии МХТ и Третьей «Вахтанговской», стала писать романтические пьесы, напоминающие некогда любимого ею Ростана и отчасти лирические драмы Блока. Время действия — галантный, розовый и легкий «осьмнадцатый век» или еще более раннее; движущая сила — Любовь, почти всякий раз завершающаяся разлукой, — такова их нехитрая схема. Но стихи, которыми написаны лучшие пьесы: «Приключение», «Фортуна», «Феникс», — поистине являют собой «чистейшей прелести чистейший образец», — они поэтичны, просты, сверкают изяществом и остроумием, и, главное: их герои не только наряжены, но и одухотворены.

После девятнадцатого года Цветаева охладела к театру и больше пьес не писала. Ее талант взрослел и приобретал более строгое — психологическое и философское — содержание.

Но была и другая романтика. Под влиянием неразрывно слитых исторических и личных обстоятельств: гражданской войны — и разлуки с мужем, полнейшей о нем неизвестности; поражения Добровольческой армии — и, значит, уверенности в гибели дела, которому служил Сергей Эфрон, и в гибели его самого, — в цветаевской лирике зазвучала нота, которую она обозначила сама: «Добровольчество — это добрая воля к смерти». «Белая гвардия, путь твой высок: Черному дулу — грудь и висок»; «Бури-вьюги, вихри-ветры вас взлелеяли, А останетесь вы в песне — белы-лебеди!». Во всем этом не было политики — Цветаева вообще по складу натуры не могла быть политическим поэтом; в стихах ее звучала тоска по обреченному герою — идеальному и благородному Воину, и больше всего было здесь отвлеченной патетики и мифотворчества. Белая армия была у нее «лебединым станом», Дон — французской Вандеей. Романтика, замешенная на трагедии Разлуки и Обреченности. Именно трагедийность появилась в стихах «Лебединого стана» (название книги, которая так и не была издана при жизни Цветаевой). И отныне одним из девизов поэта станет формула: «Прав, раз обижен». Права царевна Софья, некогда заточенная Петром в монастырь, и Цветаева провозглашает: «За` Софью — на` Петра!» Не политика, а романтическая защита побежденных, поверженных, даже если они — вчерашние враги, — вот что поэт всегда будет считать своим долгом.

Вторым руслом, по которому пошло развитие поэзии Цветаевой, — было народное, или, как она сама говорила, «русское». Оно обозначилось еще в 1916 году, и стихи этого типа с каждым годом все больше избавлялись от литературности, становились более естественными. К таким стихам относятся, например, почти дословные записи «рассказов владимирской няньки Нади»: «И зажег, голубчик, спичку...», «Простите меня, мои горы!..»; или гаданья цыганки, услышанного на улице. Или цикл стихов о Стеньке Разине, где Цветаева, следуя народной песне, по-своему трактует характер героя, делает его страдающим лицом: убитая персияночка снится Разину во сне: «И звенят-звенят-звенят-звенят запястья: — Затонуло ты, Степанове счастье!» — типично цветаевский упор на разлуке и горе атамана, а не на его лихости...

«России меня научила Революция», — так, по словам дочери, ответила Цветаева на вопрос, откуда взялись в ее творчестве эти неподдельные народные интонации. В тетради ее есть полушутливая запись: «Очередь — вот мой Кастальский ток! Мастеровые, бабки, солдаты». Ведь в сущности своей, по самому глубокому счету, она обладала истинным демократизмом; никогда не ощущала себя «барыней», презирала малейшее проявление буржуазности, «ожирения»: «Два на миру у меня врага, Два близнеца, неразрывно-слитых: Голод голодных — и сытость сытых!» Ей нравилось вступать в разговоры с простыми людьми, — она записывала эти разговоры на улице, в дороге; потом издала страницы своих записей под названием «Вольный проезд», «Октябрь в вагоне». И в стихах все увереннее звучала русская народная «молвь». Ручейки отдельных стихотворений: «Полюбил богатый — бедную...», «А плакала я уже бабьей...», «Сколько у тебя дружочков?..», «Чтобы помнил не часочек, не годок...», шутливых четверостиший и т. д., слились в море эпоса: большой поэмы «Царь-Девица» (осень 1920 г.) — о деве-богатыре, полюбившей маленького, хрупкого царевича-гусляра, об их роковом разминовении. Эта, опять-таки типично цветаевская, суть дана посредством народной, близкой к фольклорной, речи («Россия — тело, то есть одежда», — писала Цветаева). В финале поэмы восставший люд свергает царя-пьяницу и разорителя: «— Смеялся — плачь! — Грозился — трусь! Да, Царь-Кумач, Мы — Красная Русь!»

«Признай, минуй, отвергни Революцию — все равно она уже в тебе—и извечно (стихия)», — эти слова Цветаевой из ее статьи «Поэт и время» (1932) подтверждают все то, что она писала в те годы. Так она включилась в поэтический хор «взвихренной Руси» — рядом с потрясшей ее поэмой Блока «Двенадцать», Маяковского—«150000000», стихами и поэмами Есенина, Хлебникова и других.

«Царь-Девица» открыла собою лавину русских эпических произведений Цветаевой. За нею последовал «Егорушка» — поэма о волчьем пастыре, устроителе земли русской Егории Храбром, с его чудесными деяниями, целиком сочиненными Цветаевой; фантазия ее была поистине безудержной. Затем — небольшая поэма «Переулочки» — по былине о Добрыне и Маринке. Это — весна 1922 года; тогда же созревает план «Молодца» — самой значительной из русских поэм Цветаевой...

В разливанном море цветаевской лирики первых лет революции обнаруживаются также стихи, которые можно было бы назвать ее словами: «Просто сердце», — вне театральных, героических или «русских» одежд. Это — как бы нескончаемая песнь любящей женщины: «Я — страница твоему перу...», «Только живите! Я уронила руки...», «Как правая и левая рука...», «Писала я на аспидной доске...», большой цикл 1920 года со знаменитыми «Пригвождена к позорному столбу...», «Сказавший всем страстям — прости...», «Суда поспешно не чини...» и множество других. Но сердце поэта не просто. Два начала, две силы несет в себе любовь, которая, по Цветаевой, всегда — противоборство земли и неба, Евы (плоти) и Психеи (души). Обе бессмертны, обе непобедимы. Но — и это тоже типично цветаевская заветная идея — кем бы ни была она, героиня, — сила всегда на ее стороне, она сильнее и правее его — слабого, в лучшем случае — безучастного.

В нынешней жизни выпало так:
Мальчик поет, а девчонка плачет.
В будущей жизни — любо глядеть!
Ты будешь плакать, я буду петь!

И в этот же самый период в лирике Цветаевой появились стихи, которые провозглашали, глаголили о высоком предназначении и долге поэта:

В черном небе — слова начертаны,
И ослепли глаза прекрасные...
И не страшно нам ложе смертное,
И не сладко нам ложе страстное.

В поте — пишущий, в поте — пашущий!
Нам знакомо иное рвение:
Легкий огнь, над кудрями пляшущий, —
Дуновение — вдохновения!

Гений вдохновения — единственный повелитель поэта; он парит над ним в облике огненного всадника: «Пожирающий огонь — мой конь!..»; «С красной гривою свились волоса... Огневая полоса — в небеса!». И сама она, женщина-поэт, уподоблена птице Феникс, что поет «только в огне» (сгорая в «тайном жаре» души), и этому костру приносит в жертву все: «Я и жизнь маню, я и смерть маню В легкий дар моему огню». (Вариация пушкинского «глаголом жечь сердца людей».) Тема поэта и его предназначения достигает своей мощи в маленькой, энергичной, «упругой» поэме «На красном коне» (январь 1921 г.). Героиня приносит к ногам Гения-повелителя — всадника на красном коне — свою жизнь, чтобы он умчал ее ввысь, «в лазурь», в иной мир — в небо поэта.


4


Поэма «На красном коне» и соответственно 1921 год обозначали рубеж в цветаевской поэзии; она приобретала черты высокой трагедийности. Аскетизм творческого самосожжения, суровая человеческая верность, дружба, преданность — ее главные темы. Поэзия Цветаевой достигла своего истинного расцвета, своих вершин; почти каждое стихотворение стало «классикой» и широко известно, повторяясь ныне из сборника в сборник (циклы «Ученик», «Марина», «Разлука», «Хвала Афродите» и др.). Временами в стихах слышался торжественный, «держа-винский» стиль, величавая «поступь»:

Все выше, все выше — высот
Последнее злато.
Сновидческий голос: Восход
Навстречу Закату...

Но, заимствовав лексикон из «чужого» века, Цветаева по-современному вольно и свободно умела не только повелевать архаизмами, но и творила их сама: «Храни, Голубица, От града — посевы, Девицу — от гада. Героя — от девы»; «Око и бровь! Перст и ладонь! В самый огонь! В самый огонь!» (о юноше, завороженно глядящем в огонь «буржуйки»); «Двуочие разевать как пасть!»; «Узорешенного юношу — славьте...». Поэтому ее стихи звучат современно, остро.

Употребив слова Пушкина, скажем, что цветаевская муза возмужала среди печальных бурь. Горе потери и разлуки не лишило поэта огромной энергии. Постоянно ощущая себя одинокой («Как нежный шут о злом своем уродстве, Я повествую о своем сиротстве»), Цветаева между тем проводила много времени в общении с самыми разными людьми, — из ее записей встает весьма обширный круг знакомств. Она выступала на вечерах, отдавала стихи в сборники и, разумеется, была в курсе литературной жизни. Никто не узнал бы теперь в этой сухощавой, подтянутой, стремительной женщине с обострившимися чертами, ранней проседью, пристальным и одновременно отрешенным взглядом близоруких зеленых глаз прежнюю застенчивую румянощекую гимназистку в пенсне... Не только жизнь, но и воля изменили внешность Марины Ивановны: свой облик она сотворила сама.

Событие, перевернувшее всю последующую жизнь Цветаевой, произошло 14 июля 1921 года. В этот день она получила «благую весть» — первое за четыре с половиной года письмо от мужа. Он находился, после разгрома белой армии и бегства за границу, в Чехословакии и учился в Пражском университете. Разыскал его, по просьбе Марины Ивановны, Эренбург, отправившийся весной за границу. Цветаева мгновенно и бесповоротно приняла решение ехать к Сергею Яковлевичу. Без него она не мыслила своего существования. Увлечений в ее жизни — «топлива» для творческого костра, которое, отгорев, рассеивалось навсегда, — было и будет немало; любовь останется одна до конца дней...

Цветаева шла навстречу своей ломающейся судьбе, не переставая ощущать себя нерасторжимо слитой с русскими поэтами, все время мысленно с ними общаясь. Писала восторженные письма Ахматовой, восхищалась ее стихами. Ложная весть о самоубийстве Ахматовой в связи с расстрелом Гумилева повергла Марину Ивановну в отчаяние; когда слух был опровергнут (как она считала, Маяковским), она написала Маяковскому, «архангелу-тяжелоступу», стихотворение «в благодарность за Ахматову». Маяковского она узнала и высоко оценила еще в восемнадцатом году, а может быть, и раньше. В великом бескорыстии, в полной свободе от малейшей зависти она признавала Ахматову «единодержицею струн» поэзии; оплакивала ее, осиротевшую после смерти Гумилева и Блока: «Высоко твои братья! Не докличешься! Яснооконька моя, Чернокнижница!» На смерть Блока откликнулась в августе и ноябре двадцать первого года торжественным реквиемом, в котором хотела передать скорбь всей России:

Не свой любовный произвол
Пою — своей отчизны рану...

Стихи продолжали литься, вернее — рваться из души поэта, напряжение их все нарастало. Звучала в них тоска и боль расставания с родиной — исстрадавшейся и «лютой», в пожарищах и крови, — она представала как бы живой мученицей. Стихи рождались самые разные, от высокоторжественных до «простонародных», — только уже на ином — трагическом — уровне. Разлука вырастала до грандиозных масштабов, ибо речь шла уже не о расставании с человеком, с любовью к нему, а с родиной, которая вот-вот станет для поэта «тридевятым царством»...

Будущее Цветаева прозревала философски и мифотворче-ски, — в небе поэта: «По нагориям. По восхолмиям. Вместе с зорями, С колокольнями, Конь без удержу, — Полным парусом! — В завтра путь держу. В край без пра`отцев... Дыхом-пыхом — дух! Одни — поножи. — Догоняй, лопух! На седьмом уже!»

Расставанье с родиной иносказательно запечатлено в поэме-сказке «Переулочки» — о чародейке, которая завораживает доброго молодца и уносит его в заоблачную высь, и в стихотворном цикле «Сугробы», посвященном Эренбургу, но всеми помыслами обращенном к далекому любимому: «Велика раскольница Даль, хужей — прилучница!.. Сверх волны обманчивой В грудь — дугою лютою! Через хляби — няньчанный, Берега` — баюканный...» Над обеими вещами Цветаева работала весь март и апрель. А одиннадцатого мая тысяча девятьсот двадцать второго года ее и девятилетнюю Алю отвез на извозчике до Виндавского вокзала единственный провожавший, и в этом заключался некий символ ее рокового одиночества...


5


15 мая 1922 года Цветаева приехала в Берлин — недолговечный центр русского зарубежья. В то время там кипела литературная жизнь; существовало множество русских издательств; туда отправлялись не только эмигранты, но приезжали и советские писатели; отношения между Советской Россией и Германией были дружественными. Помог ей устроиться в русском пансионе Эренбург; вскоре она встретилась наконец с мужем, приехавшим из Праги. Цветаева пробыла в Берлине два с половиной месяца — очень напряженные и творчески, и человечески. Она успела написать больше двадцати стихотворений, совершенно непохожих на прежние и открывших новые черты ее лирического дарования. Эти стихи словно ушли в подполье тайных, интимных переживаний, выраженных изощренно-зашифрованно:

Есть час на те слова.
Из слуховых глушизн
Высокие права
Выстукивает жизнь...

Стихи говорили о быте любви тленной и бытии любви вечной, — не нова была тема, но она требовала совершенно иного выражения: «Помни закон: Здесь не владей! Чтобы потом — В Граде Друзей: В этом пустом, В этом крутом Небе мужском —Сплошь золотом — В мире, где реки вспять, На берегу — реки, В мнимую руку взять Мнимость другой руки...»

В Берлине тогда жили А. Ремизов, М. Горький, А. Толстой и Н. Крандиевская, приехали В. Ходасевич и Н. Берберова. Там произошла мимолетная встреча Цветаевой с С. Есениным, — его она немного знала раньше, — и очень теплая — с Андреем Белым, которому Марина Ивановна послужила недолгой, но верной опорой и успокоением в смятенности его «пленного духа». Наконец, в Берлине состоялась самая главная, хотя и заочная, эпистолярная встреча с Борисом Пастернаком, вдохновившая Цветаеву на рецензию-отзыв о его книге «Сестра моя — жизнь» и переросшая в горячую дружбу...


6


Берлин не был долгим пристанищем Цветаевой; решили ехать в Чехию, где учился муж и, главное, правительство Масарика выплачивало некоторым русским эмигрантам стипендию-пособие за счет золотого запаса, вывезенного в гражданскую войну из России. 1 августа 1922 г. Цветаева уже была в Праге.

Жизнь в Чехии длилась три с небольшим года. Горние Мокропсы, Прага, Иловищи, Дольние Мокропсы, Вшеноры, — такова карта скитаний семьи в поисках более дешевого жилья, где первобытность условий была обратно пропорциональна плате. Бедность, тяжесть жизни внешней — и сосредоточенность жизни внутренней, — вот главное в положении Цветаевой, которая впервые за много лет обрела необходимое уединение. Она полюбила Прагу — «летейский город», с рыцарем Брунсвиком, «стерегущим реку — дней» — Влтаву у Карлова Моста. Она сердцем ощутила, услышала «голос сирых и малых», «проко`пченных» трудяг на заводской окраине, у заставы большого города. Прага вселяла вдохновение, словно живое существо, — да такою и воспринимала ее Цветаева; а жизнь в чешских деревнях позволила ей до самых недр души проникнуться природой — вечной, непреходящей, стоящей над всеми людскими несовершенствами, «земными низостями дней».

Деревья! К вам иду! Спастись
От рева рыночного!
Вашими вымахами ввысь
Как сердце выдышано!..

Что в вашем веянье?
Но знаю — лечите
Обиду Времени
Прохладой Вечности...

В Чехии Марина Цветаева выросла в поэта, который в наши дни справедливо причислен к великим. Ее поэзия говорила о бессмертном творческом духе, ищущем и алчущем абсолюта в человеческих чувствах. Самой заветной цветаевской темой в то время стала философия и психология любви. Сама она, разумеется, знала, что такое нелюбовь, гнев, неприязнь. Но в ее романтике не было места таким категориям. Она писала о любви — это понятие было для нее бездонным. Все, что не вражда, ненависть или безразличие, составляло любовь, которая вбирала в себя бесчисленные оттенки переживаний. Отсюда «формула»: «Пол и возраст ни при чем», — озадачивающая тех, кто не умеет или не хочет вдуматься в эти, по существу такие простые, слова. Можно влюбиться в ребенка, в старуху, в дерево, в дом, в собаку, в героя романа, в собственную мечту, — любовь тысячелика, а поэт, как считала Цветаева, — «утысячеренный человек». Изображение людских страстей достигало моментами у нее истинно шекспировской силы, а психологизм, пронзительное исследование чувств можно сравнить с плутанием по лабиринту душ человеческих в романах Достоевского. Именно потому Цветаевой, как она говорила, Достоевский в жизни «не понадобился».

«Душа, не знающая меры...» Но здесь, на земле, «в мире мер», чувства осуществиться не могут; здесь люди при встречах «сшибаются лбом». Лишь в ином мире, в Небе Поэта, в мечтанном совершенном мире, все умыслы должны сбыться...

В Чехии она завершила начатую еще в Москве поэму — сказку — притчу — трагедию — роман в стихах (одновременно!) «Молодец» — о могучей, всепобеждающей вопреки всему любви девушки Маруси к упырю в облике доброго молодца. Через страданья, сомнения, забвенье — прорыв в синюю высь, к вечному блаженству, «домой», — вот сюжет этой вещи, в которой простонародная речь, виртуозно обработанная поэтом, несет в себе остропсихологический, трагедийный смысл.

И кони не ржали,
И птицы не пели,
В оконные ржави
Рассветные цвели...

И дале, и возле,
И звоном, и вязью...
Рассветные сквози,
Рассветные связи...

Лирика Цветаевой тех чешских лет продолжила мотивы берлинских месяцев: погружение в «единоличье чувств» — самых разноречивых и равно, как всегда, сильных. Это — взрыв тоски по Родине, но родине идеальной, не исковерканной, не измученной: «Покамест день не встал С его страстями стравленными. Во всю горизонталь Россию восстанавливаю...» Здесь же — стихи, исполненные щемящей боли от убогости «жизни, как она есть», с ее неизбывной нищетой, — отголоски собственных кочевий с квартиры на квартиру: «Спаси господи, дым! —Дым-то, бог с ним! А главное — сырость!..» Уродливость быта — только тысячная причина того, от чего «Жизнь — это место, где жить нельзя». И — лирические стихи, обращенные к Пастернаку, — они лились вместе с письмами к нему — собрату в не измеряемых земными мерами категориях. И стихи о поэте, его природе, его сути, о его величии и беззащитности, о его могуществе и ничтожестве «в мире сем»: «Он тот, кто спрашивает с парты. Кто Канта наголову бьет»; «Что же мне делать, певцу и первенцу, В мире, где наичернейший — сер! Где вдохновенье хранят, как в термосе! С этой безмерностью В мире мер?!» И стихи, где типично по-цветаевски трактуется коллизия Гамлета и Офелии, Христа и Магдалины, Тезея и Ариадны... Цветаева, как всякий крупный художник, творила в русле мировой культуры, перенося великие создания человеческого духа в свою поэтическую «страну» и переосмысляя их на свой лад.

Одновременно со стихами шла работа над крупными произведениями — «Поэмой Горы», «Поэмой Конца», трагедией «Тезей» и поэмой «Крысолов». Так постепенно началось вытеснение малого жанра цветаевской поэзии большими. Поэту как бы тесно в границах лирического стихотворения. Свою заветную идею — о том, что любовь — это всегда и непременно — вначале громада, глыба, лавина страстей, обрушивающихся на человека, а потом — так же неизбежно — расставание, разрыв, — Цветаева воплотила в «Поэме Горы» и «Поэме Конца», давно уже ставших хрестоматийной принадлежностью почти всякого цветаевского сборника. Трагедия «Тезей» (впоследствии названная «Ариадна») — не столько драматическое произведение, сколько поэма в диалогах — переводит мысль поэта в психологический план. Земную женщину — Ариадну — любят одновременно смертный (Тезей) и божество (Дионис, или Вакх), которое возносит ее на небо. Цветаева трактует античный миф так, словно речь идет о чувствах живых людей. Что это: предательство Тезея или, напротив, его благородство? — ведь он добровольно уступает свою возлюбленную Вакху; сила в этом его или слабость? несовершенство земной любви («о, как мало и плохо любят!») — или высший долг? — таков нераспутываемый Гордиев узел противоречивых страстей человеческих.

1 февраля 1925 года у Цветаевой родился мечтанный сын Георгий — в семье его будут называть Мур. Спустя месяц Цветаева начала писать свое последнее в Чехословакии произведение — поэму «Крысолов», восходящую к средневековой легенде о флейтисте из Гаммельна, который своей музыкой заманил всех крыс города и утопил их в реке, а когда не получил обещанной платы, тою же флейтой выманил из домов гаммельнских детей, увел на гору, и она, разверзшись, поглотила их. У Цветаевой Крысолов-флейтист — олицетворение поэзии; крысы — отъевшиеся мещане, многие из которых в прошлом — храбрые бунтари; гаммельнцы — ожиревшие, жадные бюргеры; все они вместе олицетворяют омерзительный, убивающий души быт. «Быт не держит слово Поэзии» (бургомистр отказывается от обещания отдать свою дочь флейтисту. — А. С.), «Поэзия мстит» — таков замысел. И музыкант уводит под свою дивную музыку детей и топит в озере, даруя им рай — вечное блаженство: «В царстве моем — ни тюрем, ни боен, — Одно ледяное! одно голубое!.. Ни расовой розни, ни Гусовой казни, Ни детских болезней, ни детских боязней: Синь. Лето красно. И — время — на всё...» Последние строки поэмы:

— Вечные сны, бесследные чащи...
А сердце все тише, а флейта все слаще...
— Не думай, а следуй, не думай, а слушай...
А флейта все слаще, а сердце все глуше...

— Муттер, ужинать не зови!
Пу—зы—ри.

(Окончила Цветаева поэму уже после отъезда из Чехии.) И наконец, в Чехии Цветаева написала две большие статьи: «Кедр (Апология)» — на книгу своего старого друга С. М. Волконского «Родина» — и «Герой труда» — на кончину В. Я. Брюсова. В этих вещах она выявила свой дар прозаика-эссеиста.


7


С осени 1925 года Цветаева, к тому времени изрядно уставшая от длительного и чрезмерного уединения, все более утверждалась в решении ехать во Францию, в Париж, — решении, подогреваемом мрачной перспективой растить маленького сына в убогих деревенских условиях; муж ее через несколько месяцев должен был окончить учение в университете. 1 ноября 1925 года Марина Ивановна с детьми приехала в Париж, где в довольно непривлекательном районе ее семью временно приютили знакомые, отведя им комнату в тесной квартире, которую снимали.

Во Франции Цветаевой было суждено прожить тринадцать с половиной лет: первые месяцы — в Париже, с весны по осень 1926 года — в Вандее и Бельвю, пять лет — до весны 1932 г. — в Медоне (тогдашнем пригороде Парижа), два года — в Кламаре (другом пригороде), четыре (с осени 1934 по осень 1938) — в третьем пригороде (Ванв), осень 1938 — лето 1939 — в парижском отеле «Иннова». К этому нужно прибавить поездку в марте 1926 г. в Лондон, осенью 1929-го, весной 1932-го и летом 1936-го — в Брюссель с литературными чтениями и в летние месяцы (не ежегодно) — отъезды на море. Чужие города Марина Ивановна воспринимала без особого интереса, море не любила; будучи «рожденным пешеходом», любила прогулки по медонским лесам.

Во Франции она заявила о себе быстро и энергично. 6 февраля 1926 года в одном из парижских клубов состоялся ее литературный вечер, принесший ей триумф и одновременно зависть и нелюбовь очень многих из эмигрантских литературных кругов, почувствовавших в ней силу, а главное — независимость; и в первую очередь — 3. Гиппиус и Д. Мережковского. А вскоре в печати появился трактат-эссе — «Поэт о критике», в котором Цветаева в остроумной, парадоксальной форме излагала свои воззрения на то, кем должен быть критик: «Сивилла над колыбелью»; «увидеть за триста лет и за тридевять земель». И никоим образом не учителем и не судьей: у поэта «единственный учитель: собственный труд. И единственный судья: будущее». Истинный поэт, по Цветаевой, это — «равенство дара души и глагола». Неудивительно, что статья «Поэт о критике» сильно уязвила эмигрантских литераторов («кто в эмиграции не пишет критики?» — иронически спрашивала Цветаева). Марина Ивановна не только не была «дипломатом», но сознательно шла на конфликт с не понравившимся ей литературным зарубежьем и никогда не присоединилась ни к одной группировке, отмежевавшись от «монпарнасцев» (Монпарнас был центром русской парижской литературной жизни). Мысленно она не покидала поэтов, оставшихся в России; еще в Берлине читала на вечере произведения Маяковского и перевела на французский его стихотворение «Сволочи»; в Чехии, как уже говорилось, написала реквием Брюсову; в начале 1926 года задумала поэму на кончину Есенина, но так и не осуществила замысел. Продолжала переписку с Пастернаком, которая для нее была романтическим уходом от прозы, скудости жизни, от «людских косностей», не перестававших преследовать ее...

Весною 1926 года Пастернак заочно познакомил Цветаеву с Райнером Мария Рильке, — поэтом, перед которым она преклонялась издавна. Так возник эпистолярный «роман троих» — «Письма лета 1926 года», изданные ныне во многих странах2. В те месяцы Цветаева, переживавшая подъем творческой энергии, написала поэмы «С моря» — Пастернаку, «Попытка комнаты» — Пастернаку и Рильке одновременно, — и «Лестница». Никогда еще, вероятно, извечное противостояние быта и бытия не внедрялось столь глубоко в ее поэтическое сознание. С одной стороны — заоблачная высь творческого общения с великими поэтами, «свиданье душ» в некоем сновиденном мире, «по ту сторону дней»; разговор об Истине, Любви, Совершенстве, Гармонии. С другой — еще не остывшие впечатления от первых месяцев в Париже, фабричной окраины, общения с бедняками-знакомыми в их нищей, убогой обстановке, — от жизни, которая угнетает, убивает души. В попытках осмыслить неизбывность бед человеческих, недостойного людей прозябания, стремясь провозгласить им анафему, и написала Цветаева «Лестницу», в которой звучит ненависть поэта к «голоду голодных» и «сытости сытых». Против несправедливого миропорядка восстают сами вещи, сотворенные человеческими руками, и требуют возврата в свое первозданное природное лоно (стола — в дерево и т. п.), а в финале звучит романтический призыв к бунту против цивилизации, не осчастливившей человечество. Бедность и зло уничтожаются в очистительном пожаре (огненное вознесение — любимый ход Цветаевой).

Смерть так никогда и не увиденного Рильке, последовавшая почти в канун нового, 1927 года, глубоко потрясла Цветаеву. Она откликнулась большим стихотворением-реквиемом «Новогоднее», затем «Поэмой Воздуха».

«Новогоднее» — плач по родному поэту; крик тоски, задыхающийся рассказ, попытка выразить смятение чувств, проносящиеся мгновенные мысли. Автор перебивает себя, как в разговорной речи, — только эта речь не вырывается наружу, оставаясь, застревая в гортани:

Первое письмо тебе с вчерашней,
На которой без тебя изноюсь,
Родины, теперь уже с одной из
Звезд... Закон отхода и отбоя,
По которому любимая любою
И небывшею из небывалой.
Рассказать, как про твою узнала?.. —

и т. д., от спешки мысли с пропуском слов и, как в изливающемся горе, в единой тональности. Еще в предыдущих поэмах 1926 года поэтический язык Цветаевой обрел некое высокое косноязычие, кажущуюся усложненность — что и означало, говоря ее словами, «выдышаться в стих». Форма, «одежда» стихотворения как бы спадали; душевное состояние получало непосредственный и мгновенный исход без посредничества литературного обрамления. Так же написана «Поэма Воздуха» — поэма о смерти, о выхождении из земного состояния. «Понимаешь, что из тела — вон — хочу?», — писала Цветаева прежде в одном из стихотворений. В «Новогоднем» и в «Поэме Воздуха», которые можно назвать астральными произведениями, дан не только исход в «бесконечную, ибо безначальную» вечность. В них — дерзновение поэта-богоборца «пощупать», ощутить эту Вечность с ее «седьмыми» и прочими небесами, иными словами — проникнуть, пронзить сознанием неведомое Нечто, простирающееся над головой человека. Предел этого полета в вертикаль бесконечен; но если он все-таки существует, он наступит в тот момент, когда творческому разуму приоткроется смысл и тайна Вселенной; это произойдет (читаем финал «Поэмы Воздуха») —

В час, когда готический
Храм нагонит шпиль
Собственный, — и вычислив
Всё, — когорты числ! —
В час, когда готический
Шпиль нагонит смысл
Собственный...

Столь же аскетически, словно в разреженном пространстве, чувствуют и действуют персонажи трагедии «Федра» (конец 1927 г.). Но «Федра» ближе к «земле», реальнее; здесь царит бремя людских страстей — любовь стареющей женщины к юному пасынку, которому она противна; юношеские максимализм и жестокость; интриги и раскаяние не успевшей вкусить сладость жизни сводни-кормилицы. Цветаева знала психологию человека изнутри потрясающе точно; понимала все ее причудливые сплетения; в этом была ее огромная сила, не приносившая, однако, радости, ибо великая мука — чувствовать всё за всех...


8


Большинство произведений, которые писала Цветаева на чужбине, как правило, выходило в свет. Важна была добрая воля двоих-троих людей, связанных с журналом или газетой, которые ее печатали. Еще с чешских времен в распоряжении Цветаевой был пражский журнал «Воля России»; во Франции ее печатал журнал «Современные записки» и менее охотно — газета «Последние новости». Не считая нескольких других, временно возникавших печатных изданий, они были ее главной опорой. Скромные гонорары не могли, конечно, удовлетворить нужды семьи. Муж Цветаевой уже с конца двадцатых годов, постепенно все более и более принимая все, что происходило на родине, стал мечтать о возврате домой и хлопотать (в 1931 году) о советском гражданстве; он метался от одного занятия к другому, был актером-статистом в кино, одно время занялся журналистикой, — деньги были случайные и малые. Чешская стипендия подходила к концу; в течение нескольких лет для Марины Ивановны был организован своего рода фонд помощи; две-три более или менее состоятельные дамы, во главе с С. Н. Андрониковой-Гальперн, собирали ежемесячно для нее небольшую сумму, и Цветаева без обиняков могла напомнить об «иждевении», поторопить... И наконец время от времени выручали литературные вечера-чтения; тогда несколько билетов распространялись по дорогой цене; был в этом унизительный оттенок, который Цветаева ощущала, но вынуждена была претерпевать; эти деньги ей с детьми обеспечивали (впрочем, далеко не всегда) летний выезд на море.

Во Франции ей многое не нравилось — как не нравилось бы, безусловно, на любой другой чужбине. В письмах к А. Тесковой она, забыв былые невзгоды, с нежностью вспоминала Прагу, потому что Прага была далеко, в мечте... Она чувствовала себя ненужной, чужой всюду — несмотря на то что у нее были знакомые и даже друзья, помогавшие ей. «В Париже и тени моей не останется», — писала она в тридцатые годы.

И сам характер ее менялся; все сильнее одолевали заботы, не оставалось времени «на чувства», как она говорила; сердце остывало, душа уставала. Сергей Эфрон все больше тянулся к Советскому Союзу; приблизительно в начале тридцатых годов он сделался одним из активных деятелей организованного «Союза возвращения на родину». Цветаева же упорно оставалась вне всякой политики, культивировала в себе неистребимую верность обреченным и погибшим. По старым дневникам мужа, остывшего, по ее собственным словам, к пережитым событиям, связанным с его белогвардейским прошлым, она написала поэму «Перекоп» (1939), которую так и не напечатала, затем несколько лет работала над большой «Поэмой о царской семье» — по многочисленным источникам и слышанным рассказам, — работала с обреченным сознанием, что эта вещь «не нужна никому». Поэма, за исключением начальной главы «Сибирь», — по-видимому, не сохранилась.

В 1930 году Цветаева написала стихотворный реквием на потрясшую ее кончину Маяковского. Она не переставала относиться к нему с уважением и восхищением; в 1928 году, наперекор эмигрантской политической шумихе, приветствовала его по случаю приезда в Париж. Смерть Маяковского Цветаева трактовала прямолинейно: певец революции, «передовой боец» из-за несчастной любви по-старинному пальнул в себя, словно дворянский сынок: «Правнуком своим проживши, Кончил — прадедом своим». Оплакивая поэта, Цветаева выражала трагизм собственного существования «в мире сем». Кончина Маяковского для нее — «чистая смерть. Все, все, все дело — в чистоте». И еще: «Сила смерти Маяковского в том, что он умер в полной силе на высоте дара и судьбы».

Марина Цветаева была истинно великим и действенным другом поэтов. Ее бескорыстнейшее преклонение перед собратьями по «святому ремеслу — Поэзии», помноженное на страстность защиты их от вульгаризации и оболгания, — было редчайшим даром. Свидетельство тому — знаменитые стихи к Пушкину (1931), в которых великий поэт предстает не «прилизанным» и мирным, а взвихренным и революционным, не созерцателем, а бунтарем. «...Пушкинский мускул На кашалотьей Туше судьбы — Мускул полета. Бега, Борьбы». Создавая своего Пушкина, Цветаева бросала вызов всяческим лицемерам от литературы — всех стран и времен, а также предостерегала будущих вершителей литературных судеб:

Не поручать палачам похорон
Жертв, цензорам — погребенья
Пушкиных...



9


В тридцатые годы главное место в творчестве Цветаевой стала занимать проза. Причиною перехода на прозу была совокупность многих обстоятельств, «бытовых» и «бытийных», внешних и внутренних. Сама Цветаева несколько прямолинейно заявляла: «Эмиграция делает меня прозаиком», — она имела в виду, что стихотворные произведения труднее устроить в печать, над ними дольше и труднее работать («Стихи не кормят, кормит проза»). С другой стороны, она признавалась, что у нее становилось все меньше душевного времени, «времени на чувства», а чувство как раз требует силы и времени; прозаическая же вещь создается быстрее. И еще говорила о том, что поэт в ней «ревнует» к прозаику и наоборот. Как бы там ни было, Цветаева проделала на чужбине тот же путь, что и многие русские писатели, например, Бунин, Куприн, Зайцев, Шмелев, Набоков; они — каждый по-своему — чувствовали себя одиноко, отъединенно от эмигрантской действительности, от литературной и прочей суеты, и всеми помыслами обратились вспять, к прошлому, к «истокам дней». Происходило это по-разному, но устремления были одинаковы. У Цветаевой они вызывались двумя причинами. Уйдя «в себя, в единоличье чувств», она хотела «воскресить весь тот мир», канувший в небытие, милый ее сердцу на расстоянии прошедших лет мир, который создал, вылепил ее — человека и поэта. Так родились «Отец и его музей», «Мать и музыка», «Жених», «Дом у Старого Пимена» и другие произведения тридцатых годов, условно причисляемые к автобиографической прозе, — условно, ибо практически вся цветаевская проза носила автобиографический характер. Печальные события — кончины современников, которых Цветаева любила и чтила, — служили другими поводами, вдохновлявшими поэта на очерки-реквиемы. Так появились «Живое о живом» (Волошин), «Пленный дух» (Андрей Белый), «Нездешний вечер» (Мих. Кузмин), «Повесть о Сонечке» (С. Я. Голлидэй), написанные в 1932—1937 годах.

Особняком стояла «пушкиниана» Цветаевой — очерки «Мой Пушкин» (1936), «Пушкин и Пугачев» (1937). Они тоже автобиографичны, особенно первый, — но, конечно, главный их герой — вечно современный, живой, неотразимый, цветаевский и всемирный Пушкин...

Наконец, творческий темперамент не оставлял Цветаеву равнодушной к проблеме поэта, его дара, призвания, поэта и современности. Статьи «Поэт и время», «Искусство при свете совести», «Эпос и лирика современной России», «Поэты с историей и поэты без истории» — все они создавались в те же годы, и можно лишь поражаться огромной творческой энергии Цветаевой.

Но и это было еще не все. Еще смолоду Цветаева привыкла вести дневники и писать письма, — там проявлялся ее дар эссеиста. Этот жанр она очень любила: вольно располагающуюся мысль, смену ее поворотов, неожиданные ассоциации, афористическую остроту, парадоксальность. За границей ей удалось напечатать несколько отрывков из своих старых дневников: «О любви», «О благодарности», «Отрывки из книги «Земные приметы» и другие клочки дневниковых записей, которые она почти не подвергала обработке. Свою жизнь, свои чувства и мысли она не таила; в поздние годы набело переписала некоторые записные книжки, именно с заветной целью увидеть их когда-нибудь в печати. Что же до писем, то их Цветаева писала всю жизнь великое множество, и многие сперва писала начерно, в тетради, ибо придавала им литературное значение, — так, например, в первую очередь — письмам к Пастернаку. Думается, если бы литературные обстоятельства были более благоприятными, она создала бы не один эпистолярный роман, подобие «Флорентийским ночам». Но с этим произведением, написанным по-французски, ее постигла неудача, — так же, как и с другими ее французскими вещами — которые тоже созданы в тридцатые годы: «Письмо к амазонке», «Чудо с лошадьми», «Отец и его музей», — ни одно не было напечатано.

В многожанровой цветаевской прозе (мемуарной, литературно-критической, дневниковой, эпистолярной и т. д.) неизменно присутствовал поэг. Поэт диктовал равновесие мифа и реальности воспоминаниям, превращая их в высокохудожественные творения; поэт передавал литературно-критическим статьям и эссе об искусстве и поэзии высокую эмоциональную напряженность; наконец, поэт превращал эпистолярную прозу в истинные лирико-психологические, философские трактаты, черпая мысли и образы из стихов, чтобы наполнить ими письма (что видно, например, по «Флорентийским ночам»)...

Итак, в тридцатые годы во Франции Марина Цветаева окончательно состоялась, сбылась как оригинальный и крупный прозаик.


10


Лирические стихотворения по-прежнему были редкими гостями в тетрадях поздней Цветаевой, но все же, вызванные внутренней необходимостью, появлялись там. Так, была создана своеобразная ода неразлучному верному другу поэта — письменному столу — цикл «Стол», без которого не обходится ни один цветаевский сборник. В «Стихах к сыну» поэт напутствовал будущего человека (ему пока семь лет): «Езжай, мой сын, в свою страну», — ибо дети сами должны писать «повесть дней своих и страстей своих»; ведь «наша ссора — не ваша ссора! Дети! Сами творите брань Дней своих». Цветаева верила: СССР — страна будущего, страна детей, не отцов. Отцы — это вымирающее племя высоких, «не от мира сего», бескорыстных душ, которым нет места в современности; им она, поэт, обязана всею своей сущностью:

Поколенье! Я — ваша!
Продолженье зеркал.

Ваша — сутью и статью,
И почтеньем к уму,
И презрением к платью
Плоти — временному!..

До последнего часа
Обращенным к звезде —
Уходящая раса,
Спасибо тебе!

В «Стихах сироте» Цветаева с величайшей страстностью выразила мысль о том, что человека держит на земле его необходимость другому. «Что для ока — радуга, Злаку — чернозем, Человеку — надоба Человека — в нем». Эта «надоба», по Цветаевой, — любовь. Так возвращалась она к своей заветной теме...

Надоба в человеке, надоба в поэте, в его стихах... Как и в юности, Цветаева провидела, что час ее пробьет только в будущем: «Не нужен твой стих — Как бабушкин сон. — А мы для иных Сновидим времен... А быть или нет Стихам на Руси — Потоки спроси, Потомков спроси». А сама Родина? Цветаева любила родину; одни эти строки: «Ты! Сей руки своей лишусь, — Хоть двух! Губами подпишусь На плахе: распрь моих земля — Гордыня, родина моя!» — говорят сами за себя.

Но, любя родину, стремилась ли Цветаева вернуться домой? Ответ на этот вопрос неоднозначен; по стихам, письмам видно, как мучила ее эта проблема: «Можно ли вернуться В дом, который — срыт?», «Той России — нету. Как и той меня»; «Нас родина не позовет!». В письме к Тесковой: «Здесь я не нужна.Там я невозможна», и т. п. Двойственность ее натуры и судьбы состояла в том, что она, выражаясь ее же словами, была втянута в насильственный брак со своим временем. Ей не нравился ее век (как не нравился бы любой иной, если б она в нем родилась). Она была поэтом, опережающим свое время, но тянулась к уходящей эпохе. Пешеходом, не признающим автомобилей, «авионов», и вообще — «век турбин и динам». Читателем, презирающим газеты с их «злобой дня» («Кто победил на площади — О том не думай и не ведай»). Ее нет современности было, по существу, порождено современностью же. «Глядел назад, а шел вперед», — писала она. Больше того: по цветаевскому творчеству можно изучать ту историческую реальность, в которой она жила и которая — хотел того или не хотел поэт, — уже была в нем самом. Что до возвращения на родину, Цветаева знала одно: если ее муж туда поедет, она последует за ним, как в 1922 году последовала к нему за границу.

Время между тем шло, и в марте 1937 года дочь Цветаевой Ариадна, исполненная радостных надежд, уехала в Москву. Все лето Цветаева напряженно работала: писала очерк «Пушкин и Пугачев» и «Повесть о Сонечке». А осенью судьба всей семьи круто повернулась. Сергею Эфрону, продолжавшему свою деятельность в Союзе возвращения в СССР, пришлось, в связи с участием в одном политическом детективе, спешно и тайно уехать в Москву. По поводу этого отъезда в заграничной прессе было много шуму... Марина Ивановна осталась с Муром. Их отъезд был, таким образом, предрешен.

Состояние Марины Ивановны было труднейшим; больше полугода она ничего не писала: «Нет душевного (главного и единственного) покоя, есть — обратное». Осенью переселилась из Ванва в парижскую гостиницу. «Я — страшно одинока, — сетовала она. — Из всего Парижа — только два дома, где я бываю, остальное все — отпало». Она готовила к отправке свой архив: переписывала ранние стихи, попутно дорабатывая их, уничтожая наиболее слабые, делая комментирующие пометы. Некоторые произведения не рискнула везти, оставила на хранение знакомым; приводила в порядок могилу семьи Эфронов на Монпарнасском кладбище.

Сентябрьские события 1938 года вывели Цветаеву из творческой немоты. Нападение гитлеровцев на Чехословакию вызвало в ее сердце гнев и негодование, — и хлынула лавина антифашистских «Стихов к Чехии». Теперь Цветаева ревностно следила за газетами, слушала радио, реагировала на политические события. Верила: «Россия Чехию сожрать не даст» — и с горячей любовью воспевала не отдельного человека и любовь к нему, а героический страдающий народ и прекрасную страну, в которой некогда нашла приют. Циклы «Сентябрь» и «Март» «Стихов к Чехии» образовали своего рода лирическое единое произведение. То была «лебединая песнь» Марины Цветаевой на чужбине.

Летом 1939 года подготовка к отъезду приняла спешный характер: последние «переписка, разборка, укладка». И последние письма. Из них — от 8 июня — поэту А. С. Гингеру, в котором читаем:

«Жаль уезжать, но это подготовка — к другому большому отъезду, кроме того я с первой минуты знала, что уеду». А в конце: «И Муру будет хорошо. А это для меня — главное. (Стихам моим—всегда будет хорошо)».

12 июня 1939 года Марина Ивановна Цветаева уехала в СССР.


11


В Москву Цветаева с сыном приехали 18 июня. Ее семья наконец воссоединилась; все вместе жили в подмосковном поселке Болшево. Но это последнее счастье длилось недолго: в августе арестовали дочь, в октябре — мужа Цветаевой. Она с сыном скиталась по чужим углам: снимала комнату в Голицыне, переменила три жилья в Москве. Ездила с передачами Але и Сергею Яковлевичу; тряслась над хрупким здоровьем Мура; вызволяла прибывший из Франции багаж, который задерживали целый год... И занималась переводами — с французского, немецкого, английского, грузинского, болгарского, польского и других языков. Она совершала истинно подвижнический труд, работая с тем же самоотречением, как если б это были ее оригинальные стихи. Слова: «Я перевожу по слуху — и по духу (вещи). Это больше, чем смысл» — были ее девизом в работе. В черновых тетрадях — бесчисленное количество вариантов и, по обыкновению, разного рода записи. Вот одна:

«Я отродясь, как вся наша семья — была избавлена от этих двух [понятий]: слава и деньги... (Добрая слава, с просто-славой — незнакома. Слава: чтобы обо мне говорили. Добрая слава: чтобы обо мне не говорили — плохого. Добрая слава: один из видов нашей скромности —и вся наша честность.)

Деньги? Да плевать мне на них. Я их чувствую только, когда их — нет... Ведь я могла бы зарабатывать вдвое больше. Ну — и? Ну, вдвое больше бумажек в конверте. Но у меня-то что останется?.. Ведь нужно быть мертвым, чтобы предпочесть деньги».

По-прежнему, как и двадцать лет назад, она общалась с многими, но, как и прежде, все было лишь «людной пустошью» в ее неизбывном одиночестве и горе, которое и доверить-то кому-либо было рискованно. Однако «тайный жар» не угасал в ней, она все еще была способна зажигаться от людей. Свидетельство тому — несколько прекрасных лирических стихотворений, затерянных в переводческих тетрадях.

Осенью 1940 года Гослитиздат вознамерился издать маленький сборник цветаевских стихов; Марина Ивановна, старательно и волнуясь (сохранились попутные записи об этом), составляла его... Сборник был отвергнут К. Зелинским. Подробностей его пространной и враждебной рецензии, судя по ее записям, ей не сообщили, она знала только: человек, в лицо ей хваливший ее стихи, объявил их «формалистическими»...

В апреле 1941 года Марину Ивановну Цветаеву приняли в профком литераторов при Гослитиздате. С фотографии на удостоверении смотрит старая женщина (а ей всего сорок восемь!) с остриженными, не к лицу завитыми волосами и вымученной слабой улыбкой...




12


Война застала Цветаеву за переводом Федерико Гарсиа Лорки. Работа была прервана; события привели поэта в состояние паники, безумного страха за сына, полной безысходности. Тогда-то, вероятно, и начала слабеть ее воля к жизни...

Восьмого августа Цветаева с Муром уехала пароходом из Москвы в эвакуацию; восемнадцатого прибыла, вместе с несколькими писателями, в городок Елабугу на Каме. Навис ужас остаться без работы. Надеясь получить что-нибудь в Чистополе, — где, в основном, находились эвакуированные московские литераторы, — Марина Ивановна съездила туда, получила согласие на прописку и оставила заявление: «В Совет Литфонда. Прошу принять меня на работу в качестве судомойки в открывающуюся столовую Литфонда. 26-го августа 1941 г.». (Столовая откроется лишь в конце октября.) Немного как будто бы обнадеженная, 28-го она вернулась в Елабугу с намерением перебраться в Чистополь. А 31-го, в воскресенье, когда все ушли из дому, повесилась. И оставила три записки: Асеевым в Чистополь — чтобы взяли к себе Мура («Я для него больше ничего не могу и только его гублю... У меня в сумке 150 р. и если постараться распродать все мои вещи... А меня — простите — не вынесла»), людям, которых просила помочь ему уехать («Я хочу, чтобы Мур жил и учился. Со мною он пропадет») — и сыну: «Мурлыга! Прости меня, но дальше было бы хуже. Я тяжело больна, это уже не я. Люблю тебя безумно. Пойми, что я больше не могла жить. Передай папе и Але — если увидишь — что любила их до последней минуты, и объясни, что попала в тупик».

Здесь, у последней черты, все чувства Марины Ивановны достигли своего абсолюта. Тоска полнейшего одиночества и заброшенности; предстоящие впереди мрак и зима в глуши; трагическое ощущение собственной ненужности, ненадобы, беспомощности; роковое убеждение, что она ничего не умеет; паралич воли; страх за сына, которого она невольно втягивала в лабиринт отчаяния и безнадежности... Через три года Муру суждено будет погибнуть на войне.

Разумеется, сын ни в коей мере не был виноват в смерти матери, как ошибочно писала Анастасия Цветаева. Марина Ивановна Цветаева ушла из жизни, когда в ней погасли остатки последней энергии. Жизнь задувала этот огонь со всех сторон...

Смерть Поэта тоже входит в его бытие. А его бытие принадлежит Будущему.

Это Будущее уже наступило. Творчеству Марины Цветаевой настал черед...


1989



Примечания

1. См.: Цветаева Анастасия. Воспоминания. М., Советский писатель, 1971, 1974, 1983.

2. См. журнал «Дружба народов», 1987, № 6—9.


(источник — М. Цветаева «Стихитворения. Поэмы»,
М., «Правда», 1991 г.)




Hosted by uCoz