Назад | Оглавление книги | Вперед


Ирма Кудрова

«Гибель Марины Цветаевой»


Елабуга



7

Мертвенную застылость отмечают в облике чистопольской Цветаевой почти все. В воспоминаниях Флоры Лейтес, приведенных Белкиной, Марине Ивановне трудно было смотреть в глаза — такой безысходностью был полон ее взгляд. Почти слово в слово то же повторяла в устном рассказе и Татьяна Алексеевна Евтеева-Шнейдер. С Лидией Чуковской Цветаеву знакомят на улице; Марина Ивановна произносит при этом приветливые слова. Но они, как пишет Л. К. Чуковская в мемуарном очерке «Предсмертие», «не сопровождались, однако, приветливой улыбкой. Вообще никакой улыбкой — ни глаз, ни губ. Ни искусственно светской, ни искренне радующейся. Произнесла она свое любезное приветствие голосом без звука, фразами без интонаций»12.

И другой литератор, Петр Семынин (тот же очерк Чуковской) называет безжизненно «механическим» голос Цветаевой, повторявший как бы заранее заученные фразы.

26 августа, на второй день пребывания Марины Ивановны в Чистополе, Чуковская находит ее в коридоре горсовета, напротив комнаты с табличкой «Парткабинет».

«Прижавшись к стене и не спуская с двери глаз, вся серая, — Марина Ивановна.

— Вы?! — так и кинулась она ко мне, схватила за руку, но сейчас же отдернула свою и снова вросла в прежнее место. — Не уходите! Побудьте со мной!»

За ведомственной дверью в эти минуты повторно обсуждался вопрос о возможности поселения Цветаевой в Чистополе.

Саму Марину Ивановну там уже выслушали, теперь она удалена в коридор и ждет решения.

«Сейчас решается моя судьба, — проговорила она. — Если меня откажутся прописать в Чистополе, я умру. Брошусь в Каму»13.

Отметим: эти минуты перед дверью парткабинета в глазах самой Цветаевой — роковые. Решение, которое будет вынесено, определит — ни больше, ни меньше — вопрос, оставаться ли ей дольше на этом свете.

— Тут, в Чистополе, люди есть, а там никого. Туг хоть в центре каменные дома, а там — сплошь деревня.

Я напомнила ей, — продолжает Чуковская, — что ведь и в Чистополе ей вместе с сыном придется жить не в центре и не в каменном доме, а в деревенской избе. Без водопровода. Без электричества. Совсем как в Елабуге.

— Но тут есть люди, — непонятно и раздраженно повторила она. — А в Елабуге я боюсь.

Вскоре выйдет из дверей парткабинета Вера Васильевна Смирнова и сообщит, что дело решилось благоприятно. Цветаева может хоть сейчас идти подыскивать себе жилье — это не слишком сложно, и как только его найдет, все будет окончательно подписано, она может переезжать.

Смирнова возвращается в комнату заседаний, Чуковская с Цветаевой выходят из здания горсовета на площадь.

«И тут меня удивило, что Марина Ивановна как будто совсем не рада благополучному окончанию хлопот о прописке.

— А стоит ли искать? Все равно не найду. Лучше уж я сразу отступлюсь и уеду в Елабугу.

— Да нет же! Найти здесь комнату совсем не так уж трудно.

— Все равно. Если и найду комнату, мне не дадут работать. Мне не на что будет жить»14.

Отметим еще одно: «мне не дадут работать». Она могла бы сказать: «я не найду», но говорит: «не дадут». А ведь только что решилось то, что она сама назвала судьбой! И решилось лучшим образом: можно не откладывая переезжать в Чистополь, где ее знают и вот ведь — поддерживают! — где Асеев и какая-никакая защита организованного братства эвакуированных.

Но Чуковская замечает: в ее спутнице — ни проблеска радости.

Едва исчезло препятствие, казавшееся непреодолимым, как на его месте вырастает — и разрастается — другое, тут же гасящее облегчение.

Чувство безысходности не рассеялось.

Вместо того, чтобы уже свершиться, казнь продлена.

И значит, нужны новые усилия.

Чуковская соглашается вместе идти искать жилье, так как Марина Ивановна совсем не ориентируется в незнакомых местах.

По дороге возникает разговор, чрезвычайно важный для уяснения душевного состояния Цветаевой.

(Напомню здесь читателю, что «Предсмертие» написано на материале личного дневника, который Чуковская вела многие годы своей жизни подряд, в том числе и в Чистополе. Присоединим к этому особый авторитет этого автора, щепетильно и педантично приверженного правде, никогда не разукрашенной придуманными подробностями.

Все это придает в наших глазах неоценимую важность именно ее свидетельствуо встрече с Цветаевой за несколько дней до трагического события.)

«— Скажите, пожалуйста, — тут она приостановилась, остановив и меня, — скажите, пожалуйста, почему вы думаете, что жить еще стоит? Разве вы не понимаете будущего?

— Стоит — не стоит — об этом я давно уже не рассуждаю. У меня в тридцать седьмом арестовали, а в тридцать восьмом расстреляли мужа. Мне жить, безусловно, не стоит, и уж, во всяком случае, все равно — как и где. Но у меня дочка.

— Да разве вы не понимаете, что все кончено? И для вас, и для вашей дочери, и вообще.

Мы свернули в мою улицу.

— Что — все? — спросила я.

— Вообще — все! — Она описала в воздухе широкий круг своим странным на руку надетым мешочком. — Ну, например, Россия!

— Немцы?

— Да, и немцы»15.

Остановимся еще раз, чтобы расслышать это: «и немцы».

Я переспрашивала Лидию Корнеевну об этих фразах. Так они ей помнятся, так записаны тогда, так звучали в ушах: «И немцы», «Ну, например, Россия». Из чего достаточно ясно, что не в одних только немцах и даже не только в России дело.

Рискну досказать.

В глазах Цветаевой происходящая вокруг катастрофа превышает кошмар войны. Надвигается, поглощая и Россию, бедствие глобального масштаба. Темные силы мира воплотились в «нелюдей», в их руках — абсолютная власть и сила, безжалостная к человеку. Туча гитлеровской армии, поглощающая русские земли, — только один из ликов торжествующего зла...

Мне кажется, именно об этом — не о меньшем! — говорит Марина Ивановна 26 августа 1941 года, за четыре дня до своей гибели.

Говорит единственному человеку, встреченному после отъезда из Москвы, в котором она угадывает сразу ту редкую породу людей, к которой принадлежит сама. Она говорит, наконец, собственным голосом, без оглядки.

Потому что это ее масштаб оценок, всегда присущий ей взгляд на происходящее — «с крыши мира», как назвала она это в одном из своих стихотворений.

Еще в те дни, когда чуть ли не в одночасье фашистские войска поглотили Чехословакию, Цветаева выразила трагедийное мироощущение современника в поэтическом слове. Строки «Стихов к Чехии» потрясают редкостной мощью личного чувства, соединенного с даром укрупненного видения вещей и событий:

Отказываюсь — быть.
В Бедламе нелюдей
Отказываюсь — жить.
С волками площадей

Отказываюсь — выть.
С акулами равнин
Отказываюсь плыть —
Вниз — по теченью спин.

Не надо мне ни дыр
Ушных, ни вещих глаз.
На твой безумный мир
Ответ один — отказ.

А ведь то была всего лишь весна 1939 года!

Правда, уже пробили удары колокола в судьбе самой Цветаевой.

Год назад уехала из Франции в Москву ее дочь; полгода назад тайно, спасаясь от полиции, бежал туда же муж. Когда осенью тридцать девятого и мужа, и дочь арестовали, Цветаева воспринимала скорее как ошибку и странный недосмотр собственную свободу. И свободу тех, с кем она еще встречалась.

Трагедийное напряжение эпохи властно вошло внутрь ее собственного дома еще в начале тридцатых годов, когда Эфрон подал прошение о возврате на родину.

Между тем Марина Ивановна начисто лишена была спасительного свойства обыкновенных людей — приспособляться к непереносимому: хлопотать, обустраиваться, выживать — хотя бы и у подножия вулкана. Она пыталась что-то делать и даже иногда проявляла неожиданную предусмотрительность (вроде писем Чагина, например, вывезенных из Москвы).

Но она не могла стать другой, если бы и хотела. Она не могла перестать слышать то, что слышала. Ощущать и переживать все— с безмерной, разрывающей сердце остротой, — так, как ощущала и переживала всю свою жизнь.

«В Вас ударяют все молнии, а Вы должны жить...» — писала она Борису Пастернаку16 семнадцать лет назад, почти что в другой жизни. К красотам метафор ради самих красот она не прибегала никогда. Тем более обращаясь к собрату по призванию. Этими словами она говорит о том, что было ему знакомо не хуже, чем ей: о природе истинного поэта. Можно быть уверенным, — наоборот, что подбирала она наиболее точные выражения, чтобы он сразу мог узнатьэто состояние.

В вас ударяют все молнии. А вы должны жить...

Так, во всяком случае, было с ней самой.

Но если уже весной тридцать девятого она столь внятно слышала поступь гибели и так непереносимо было для нее переживание невольной сопричастности к предательству, подлости и насилию, разлившимся в мире, — что же теперь?

Пепел погибших стучал в ее сердце, равно как и страдания тех, кто еще только был обречен, приуготовлен на муку и смерть. Мир стремительно поглощала черная тень побеждающего морока, захватившего весь горизонт.

Временами она ощущала это с такой явственной силой, что, очнувшись, готова была приписать болезни. «Я тяжело больна, — написала она в предсмертной записке спустя всего четыре дня, — это уже не я...» Это, однако, не означало ничего другого, кроме того, о чем она уже говорила Борису Леонидовичу в том давнем письме, почти двадцать лет назад (а потом еще и в эссе «Искусство при свете совести»): поэт пропускает через себя все стихии, в него ударяют все молнии — и отразить их он может только своим творчеством.

Но если творчество совсем ушло из жизни...


8

Чуковская приводит Марину Ивановну к своим новым друзьям Шнейдерам. Лидия Корнеевна и сама познакомилась с ними совсем недавно, по дороге в Чистополь. Нежданную гостью встречают с теплым радушием. Выясняется, что здесь знают и любят ее стихи и искренне рады ей самой. После чая и разговоров Цветаева читает «Тоску по родине».

Тоска по родине! Давно
Разоблаченная моро'ка
Мне совершенно всё равно —
Где совершенно-одинокой

Быть, по каким камням домой
Брести с кошелкою базарной
В дом и не знающий, что — мой,
Как госпиталь, или казарма.

И дальше:

Остолбеневши, как бревно,
Оставшееся, от аллеи —
Мне все — равны, мне всё — равно,
И, может быть, всего равнее —

Роднее бывшее — всего.
Все признаки с меня, все меты,
Все даты — как рукой сняло:
Душа, родившаяся — где-то.

Как должна была прозвучать тогда эта предпоследняя строфа:

Та'к край меня не уберег
Мой, что и самый зоркий сыщик —
Вдоль всей души, всей — поперек!
Родимого пятна не сыщет!

Но она не дочитывает стихотворение до конца, обрывает раньше. И звучит в нем теперь лишь отречение, полное горечи, сплошная боль оставленности, — без намека на смягчение сердца нежностью к родной земле. Пронзительно оборванной последней фразы:

Но если по дороге — куст
Встает, особенно — рябина...

в доме Шнейдеров не прозвучит.

Ее просят прочесть «Стихи к Блоку». Она отмахивается: «старье!» Она хочет читать только то, что и сегодня еще звучит в душе. Ни Шнейдеры, ни Чуковская не знают ее таланта в расцвете, все их восхищение — перед той, молодой, почти что начинающей, от которой она так давно и далеко ушла.

И Марина Ивановна обещает попозже, этим же вечером, непременно прочесть «Поэму воздуха».

Кажется, она немного отстранилась от ужаса, который носит в себе. Попав в живую атмосферу милого дома, она распрямляется. Чуковская пишет: «Марина Ивановна менялась на глазах. Серые щеки обретали цвет. Глаза из желтых превращались в зеленые. Напившись чаю, она пересела на колченогий диван и закурила. Сидя очень прямо, с интересом вглядывалась в новые лица. <…> С каждой минутой она становилась моложе...»17

Четыре дня отделили это чаепитие у Шнейдеров от рокового дня в Елабуге.

Я спрашивала у Лидии Корнеевны: а как же версия о психическом надломе, почти что душевной болезни? В ответ Чуковская энергично протестует. Подавленность, бесконечная усталость, с трудом заглушаемое отчаяние — да, это было. Но когда она говорила, от нее исходила энергия как бы даже вопреки смыслу произносимых ею слов. Конечно, у нее были на исходе силы, душевные и физические, — но это совсем другой вопрос.

И этим же вечером она собиралась прочесть наизусть «Поэму воздуха» — одно из самых сложных своих произведений...

Итак, после благоприятного решения чистопольских властей Марина Ивановна проводит несколько часов в баюкающей дружеской обстановке. Ее выслушивают с неподдельным интересом, о чем бы она ни заговорила. Ей предлагают конкретную помощь: обед и ночлег сегодня, а завтра — совместные поиски жилья. И Цветаева, конечно, чувствует, что этим людям можно довериться, хотя еще несколько часов назад она их не знала...

Но потом она спохватилась.

Оказывается, у нее назначена встреча.

С кем? Где?

По воспоминаниям Чуковской, Марина Ивановна сказала Шнейдерам (сама Лидия Корнеевна в это время ненадолго ушла), что ее ждут в гостинице. Но в устном рассказе Татьяны Алексеевны, спустя несколько десятилетий, звучал иной вариант: Цветаева будто бы сказала, что пойдет к Асееву. И вернется обратно к восьми часам.

Но не вернулась.

Слово «гостиница» может насторожить. В те давние времена свидания в гостиницах любили назначать чиновники из «органов».

В данном случае, однако, в это не верится.

В Чистополь Цветаева только что приехала. Это было в принципе, конечно, возможно: разыскать ее здесь и назначить официальное свидание. Но зачем? В Елабуге ее «достать» было несравненно проще…

Скорее всего гостиницей Марина Ивановна назвала то самое общежитие, где она ночевала.

И там она действительно появилась, но уже поздним вечером, усталая, измученная. Еще подробность (разысканная Белкиной): у нее сильно болели ноги. Согрели воду, и в комнате, где жила Жанна Гаузнер и семья Натальи Соколовой, Марина Ивановна сидела на скамеечке, опустив ноги в таз и низко, склонив голову...

Где она была в промежутке? Почему так устала? Отчего не вернулась к Шнейдерам?

В последнем, впрочем, нет ничего особенно странного: не для того она покинула в Елабуге сына (с которым впервые в России была в разлуке), чтобы читать стихи и вести общие разговоры в милом интеллигентном семействе.

Существует и другая версия той же встречи на квартире Шнейдеров. Ее записал в 1965 году со слов Татьяны Алексеевны, ставшей к тому времени женой Паустовского, Л. А. Левицкий. В этом рассказе есть некоторые новые оттенки, — и я перескажу в главных чертах эту запись.

Услышав фамилию женщины, которую привела Чуковская, Татьяна Алексеевна от неожиданности не сразу поняла, что перед ней та самая Цветаева, стихи которой она давно знала и любила. Одежда гостьи показалась ей убогой: выцветшая кофта, старая юбка. Говорила она поначалу путано, мысль ее скакала. Потом пришел Михаил Яковлевич Шнейдер и неожиданно заговорил с Мариной Ивановной сухим, жестким, чуть ли не глумливым тоном. Цветаева съежилась, Татьяна Алексеевна прикрикнула на мужа, и потом тот говорил уже мягче.

Но беседа не клеилась. Сели обедать. Понемногу Марина Ивановна оттаивала. После обеда она настояла на том, чтобы помочь хозяйке дома вымыть посуду. Выражение ее глаз поразило Татьяну Алексеевну, — это были мертвые глаза, глаза человека, о котором говорят: «Он не жилец на свете»...

Подробности этого воспоминания позволяют объяснить, почему к концу того чистопольского дня Цветаева предпочла переночевать не в относительно благополучном доме Шнейдеров, а в литфондовском общежитии...


9

Возможно, и в самом деле Марина Ивановна еще раз зашла к Асееву. Это выглядело бы естественно: прийти, чтобы поблагодарить и сообщить о результативности его, асеевского, заступничества. И теперь, когда главное препятствие уже устранено, поговорить, скажем, о возможностях заработка в Чистополе.

Или — о том, другом... Если все-таки существовал предмет этого другого. Может быть, накануне такой разговор не получился и она надеялась, что теперь обстоятельства будут более благоприятны?

И не потому ли еще оставалась в ней безысходность, что та тень продолжала висеть?

Но этого мы не знаем и не узнаем, по-видимому, уже никогда. Если только Николай Николаевич не поделился воспоминаниями с кем-либо вне своего семейного круга. Тогда тема может когда-нибудь возникнуть, утратив уже, правда, почти всю свою достоверность.

С достоверностью известно другое: дочь Цветаевой Ариадна Сергеевна до конца своей жизни белела при упоминании имени Асеева.

В письме ее к Пастернаку от 1 октября 1956 года мы находим беспощадные строки: «Эти имена, — пишет она об именах Цветаевой и Асеева, — соединимы только, как имена Каина и Авеля, Моцарта и Сальери. <...> Для меня Асеев — не поэт, не человек, не враг, не предатель — он убийца, а это убийство — похуже Дантесова»18.

Резкость суждений и категоричность оценок — черта, увы, характерная для дочери Цветаевой. Но занять объективную позицию в таком вопросе, как самоубийство матери, — нелегко.

Дочь знала подробности последних дней Марины Ивановны, с одной стороны, из дневника брата (с которым она, расставшись в августе 1939 года, так больше и не увиделась: к моменту ее освобождения из лагерей Георгий был убит на войне). С другой стороны, Ариадна Сергеевна сообщала в письме к В. Н. Орлову двадцать четыре года спустя после гибели матери (31 августа 1965 года): «В короткий перерыв между лагерями и ссылкой я успела связаться с людьми, бывшими в то время в Елабуге, и записала с их слов то, что они тогда — всего 6 лет спустя — хорошо помнили»19.

Помнили, как нам теперь ясно, все же не слишком хорошо, несмотря на небольшой срок, отделивший воспоминания от трагического события 1941 года. В рассказах, которые записала дочь Цветаевой, очевидны многие огрехи памяти вспоминавших.

Что касается роли Асеева в те дни. Здесь существенно то, на чем сходятся почти все, кто жил тогда в Чистополе: после известия о гибели Цветаевой именно его молва винила в равнодушии и черствости. Не помог, не ободрил, не уговорил...

Но ведь помог? По крайней мере, с получением права на переезд?..

Однако память москвичей, живших в то время в Чистополе, удержала в облике лауреата Сталинской премии черты сибаритства и скаредности. Возможно, способствовала такой репутации супруга поэта, но Асееву не прощали многого. Того, например, что приехавшего отца он поселил отдельно от себя, в какой-то захудалой комнатушке, и кормился тот в плохой литфондовской столовой. А сын нес жирных гусей с базара. И Оксана Михайловна закупала там же мед, — да не стопочками и стаканчиками, как те, кому он нужен был для больных, а огромными банками, которые не удавалось спрятать в кошелке. «Наши Гусеевы отоварились», — шутили им вдогонку ехидные и всегда полуголодные москвички.

Асеев знал об отношении к нему дочери Цветаевой и ее непримиримом непрощении. Известно теперь и другое: Николай Николаевич сам в глубине собственного сердца не прощал себе вины перед Мариной Ивановной.

Знать бы, какой именно...

Он не был закоренелым злодеем, он был только равнодушен в те дни и труслив. И еще: он очень не любил раздражать свою властную, лишенную всяких сантиментов жену.

Этих качеств оказалось достаточно, чтобы Цветаева отчетливо ощутила пустоту в последней точке надежды. Пустоту — вместо опоры.

Рассказ Надежды Павлович, приведенный в книге Белкиной, подтверждает, что у Асеева совесть была перед Мариной Ивановной нечиста.

Павлович случайно встретилась с Николаем Николаевичем (незадолго до его смерти) в латышском местечке Дзинтари. Она увидела его в маленькой церквушке неподалеку от писательского Дома творчества. Он молился и плакал, стоя на коленях. А потом сам признался Павлович в том, что его так мучило: он очень виноват перед Мариной, очень во многом виноват...

Так, без всяких иных подробностей, передала смысл его покаяния Павлович в 1979 году, стоя уже сама на пороге смерти. Но в признании Асеева скорее всего подробностей и не было...

Итак, последний ночлег Цветаевой в Чистополе — в том же общежитии. Утром 27 августа она уже снова на пристани.

Пристани Камы в годы войны... То было страшное место. На пароходах везли с фронта раненых — в госпитали Сарапула и Перми. Стоянки непредсказуемо затягивались, и тогда тяжелораненых выносили на плащпалатках на берег. Те, кто мог держаться на ногах, выбирались сами, часто покинув койки в одном нижнем белье, — они пытались купить на берегу водку и папиросы.

Надеясь отыскать своих, ушедших воевать, к пристани сбегались местные женщины, — и их вопли и рыдания долгим эхом отзывались в сердце. Строем шли к пристани новобранцы, — чтобы уплыть в обратную сторону, — и провожал их тот же раздирающий душу бабий неумолчный стон.

На пристани в ожидании парохода, идущего в Елабугу, Цветаева успевает поговорить немного с Елизаветой Лойтер. Та едет в Казань. И вот еще один штрих для размышлений: Лойтер вспоминала впоследствии, что Марину Ивановну как будто не радовала перспектива переезда в Чистополь. Она была расстроена и удручена.

Но чем же?..


10

Цветаева вернулась в Елабугу — в дневнике Мура об этом сообщается в записи от 28 августа. Фраза из письма Сикорской Ариадне Сергеевне: «она вернулась такая окрыленная и обнадеженная» — не может иметь для нас веса, ибо не основана на личной памяти автора. Сикорской в эти дни в Елабуге не было. В рассказе же хозяйки елабужского дома Бродельщиковой, записанном в 1964 году Р. А. Мустафиным (самая ранняя из елабужских записей!), сказано иначе: приехала Марина Ивановна подавленная, поникшая. И это больше согласуется с остальными подробностями.

Но на следующий день после возвращения матери в дневнике Мура появляется запись о том, что решение принято: завтра, то есть 30-го, они переезжают в Чистополь!

Решение кажется слишком уж стремительным. Но легко догадаться, что сам Мур страстно хотел уехать из Елабуги как можно скорее. Какие бы отрезвляющие подробности ни рассказала о Чистополе Марина Ивановна, сын уверен был, что хуже елабужской дыры ничего уже быть не может. Впрочем, хотел он больше всего вернуться в Москву, а не ехать в какой-то другой город. (И Мур, и его теперешние приятели — Вадим Сикорский, Саша Соколовский — они подружились за те десять дней, что вместе плыли на пароходе из Москвы — буквально изводили теперь родных требованием ехать обратно. Саша Соколовский даже пригрозил матери самоубийством — и сделал-таки такую попытку! Это произошло уже в сентябре...)

Но и еще одно обстоятельство заставляло, не откладывая, принимать решение об отъезде: сентябрь подступил вплотную. Муру пора было определяться в школу…

Слух о том, что постояльцы Бродельщиковых собираются куда-то переезжать, распространился скорее всего в те дни, когда Цветаева ездила в Чистополь. Но возможно, и еще раньше: вспомним свидетельство А. И. Сизова.

И вот в доме на улице Ворошилова появляется юная Нина Броведовская.

Она только что приехала из Чистополя. Возможно даже, что ехали они с Цветаевой на одном и том же пароходе. Нина была из Пскова, в Чистополе они с матерью оказались случайно, и им там очень не понравилось. Самостоятельная и энергичная, Нина отправилась в недалекую Елабугу — оглядеться и поискать жилье, если там покажется лучше. Сразу по приезде ей назвали адрес Бродельщиковых. Там, сказали ей, еще живет какая-то эвакуированная учительница, но собирается оттуда съезжать, что-то ее не устраивает. Фамилию хозяев Нина запомнила (правда, неточно — как Бродельниковых) из-за того, что она перекликалась немного с ее собственной — Броведовская. Запомнила она и дату своего приезда в Елабугу — 28 августа. Это был день рождения ее двоюродного брата, и Нина уже из Елабуги отправила письмо матери, напоминая ей, как ровно год назад брат приезжал к ним в Псков и они его поздравляли.

В доме Бродельщиковых Нина застала как раз «учительницу», больше никого не было.

Судя по ряду деталей, которые можно высчитать, это было 29 или 30 августа.

Беседу с Ниной Георгиевной Молчанюк, урожденной Броведовской, записывали в разное время Л. Г. Трубицына из Набережных Челнов, много лет занимающаяся сбором материалов о последних днях Цветаевой, Лилит Козлова из Ульяновска, автор нескольких книг, посвященных Цветаевой; известно также, что беседовала Молчанюк и с Анастасией Ивановной Цветаевой, и с сотрудниками Музея изобразительных искусств в Москве. Существует собственноручное письмо Молчанюк, адресованное сотруднице музея А. А. Демской, с подробным рассказом о той давней встрече.

Разночтений в записях почти нет, и, чтобы не упустить важных подробностей, изложу «сводный» вариант.

Итак, когда Нина пришла в указанный дом, ее встретила как раз та квартирантка, которую назвали почему-то учительницей. Имени ее Нина, естественно, не спросила. Одета «учительница» была странно: на ней было что-то вроде фланелевого халата, а ноги укутаны в какие-то толстые обмотки.

Эти укутанные ноги наталкивают на мысль, что горячую ножную ванну принимала Цветаева в канун отъезда из Чистополя не от простой усталости. Боли в ногах, видимо, продолжались. И кстати, в записи Мустафина Анастасия Ивановна Бродельщикова также вспоминает, что Марина Ивановна в самые последние дни (видимо, после возвращения из Чистополя) болела, лежала, потому и на расчистку аэродрома в роковой день 31 августа вместе со всеми пойти не могла. А ведь все должны были идти в тот день: и местные, и эвакуированные.

Отвечая на вопрос неожиданно появившейся девушки, «учительница» подтвердила, что они с сыном действительно собираются отсюда уезжать. Назван был Чистополь — город, где у них есть друзья: «они помогут нам устроиться».

И тут-то выяснилось, что сама Нина только что из Чистополя.

Она рассказала, что им с матерью не удалось там найти ни жилья, ни работы, что для Нины главное — устроить мать, потому что сама она непременно уйдет на фронт: она уже успела окончить фельдшерские курсы.

Цветаева пытается отговорить свою юную собеседницу от этих планов.

В Елабуге, по ее словам, жить невозможно, здесь «ужасные люди», да и во всех отношениях здесь гораздо хуже, труднее, чем в Чистополе.

И фронт — это не для девочки.

Война — это грязь и ужас, это настоящий ад, и смерть на фронте — еще не самое страшное из того, что там может случиться.

— Тем более, — добавила она, — что у вас есть мама. У меня — сын, он тоже все время куда-нибудь рвется. Он вот хочет вернуться в Москву, это мой родной город, но сейчас я его ненавижу... Вы счастливая, у вас есть мама. Берегите ее. А я одна...

— Но как же, ведь у вас сын? — возразила Нина с недоумением.

— Это совсем другое, — был ответ. — Важно, чтобы рядом был кто-то старше вас — или тот, с кем вы вместе росли, с кем связывают общие воспоминания. Когда теряешь таких людей, уже некому сказать: «А помнишь?» Это все равно что утратить свое прошлое — еще страшнее, чем умереть.

Слова эти тогда же поразили Нину, как поразил ее язык, сама речь женщины, так не вязавшаяся с ее затрапезной одеждой.

Отметим, что в беседе Цветаева уравновешенна, спокойна, даже, пожалуй, рассудительна. Но тема войны и беспредельного одиночества обнаруживает кровоточащую рану.

Долгое время спустя после этой встречи Нина не раз вспоминала услышанное, настолько оно показалось ей значительным; женщина вызвала и симпатию и сочувствие. Запомнить же недавний разговор во всех его подробностях заставили трагические события.

Нина была еще в Елабуге, когда по городу разнеслась весть о самоубийстве одной из эвакуированных. Волей случая она оказалась и на елабужском кладбище в самый день похорон Цветаевой. И здесь только поняла, что самоубийца — ее недавняя собеседница.

Позже назвали и ее имя — Марина Цветаева.

С детских лет Нина слышала эту фамилию у себя в доме: Цветаев. Именно Цветаев, а не Цветаева.

С Иваном Владимировичем, отцом Марины, состоял в интенсивной переписке дед Нины — преподаватель рисования в псковской гимназии; ему даже был послан Цветаевым то ли альбом, то ли какая-то книга с дарственной надписью. Но о Марине Цветаевой, поэте, Нина ничего не знала.

Она услышала о ней только теперь, вернувшись в Чистополь. Оказалось, что мать Нины в юности увлекалась цветаевскими стихами. И даже слышала, как читала их сама Марина вместе со своей сестрой Асей, видела сестер в Крыму на литературных вечерах.

Естественно, что все подробности встречи и гибели Цветаевой были пересказаны теперь матери и заново пережиты Ниной вместе с ней. Потрясение надолго сохранило их в памяти.

У меня нет сомнений в подлинности свидетельства Н. Г. Молчанюк.

Странным образом ощущение достоверности сразу возникло по отношению не только к внешним обстоятельствам встречи, но и к диалогу, хотя, кажется, труднее всего верить воспроизведению прямой речи, звучавшей более сорока лет назад (первые записи воспоминаний Молчанюк относятся к 1984 году). Но доверие появилось сразу: да, это цветаевские слова! Именно Цветаева могла сказать так и об этом.

Свидетельство Молчанюк соответствует решительно всему: характеру Марины Цветаевой, особенностям ее мироощущения и особенностям той ситуации, в которой она тогда оказалась...

(Подтверждение рассказу я нашла и в новой публикации писем Ариадны Сергеевны Эфрон. В двух письмах, адресованных в разное время разным людям, дочь Цветаевой повторяет знакомую нам мысль теми же словами: «9-го апреля похоронила последнего, кажется, человека, которому здесь, в России, могла говорить: «а помнишь?» — мужа моей давней приятельницы Нины Гордон; не знаю, знаешь ли ты ее. Мы с ним дружили еще во Франции, а с ней с первых дней моего приезда в СССР...» И еще в письме от 28 августа 1974 года примерно то же: «...какое счастье, когда каждое горе — пополам. А мне уже давно некому сказать: «а помнишь?» — хотя бы это сказать!»20

Это неожиданное эхо — важный опознавательный знак. Очевидно, что в Елабуге Цветаева повторила незнакомой девушке то, что не раз говорилось в их доме и что безотчетно, как губка, впитала в себя Аля, возросшая под мощным излучением материнской личности...)

Эпизод этот в очередной раз опровергает версию о самоубийстве в Елабуге как акте, совершенном в состоянии разрушенной психики. Нет, и свидетельство Чуковской, и свидетельство Молчанюк, становясь в ряд с тремя предсмертными письмами, написанными обдуманно, спокойно, трезво, исключают возможность такой трактовки.

Добавим еще, что и бесхитростный Сизов, говоря о впечатлении, какое на него произвела Цветаева, подчеркивал: не похоже было, чтобы она готовилась тогда к чему-то страшному. Он чувствовал в ней, наоборот, желание вырваться из беды, что-то сделать для этого. «Устремленность в ней была», — настаивал Алексей Иванович...

Почему же не осуществился план отъезда в Чистополь 30-го?

Может быть, просто потому, что ни в тот день, ни в ближайшие не оказалось пароходного рейса на Чистополь. Они были тогда, по словам той же Молчанюк, нерегулярными. Ведь именно по этой причине — отсутствию парохода— и сама Нина застряла тогда в Елабуге, хоть и торопилась вернуться обратно, получив от матери телеграмму.

Но вот еще одна запись в дневнике Мура: 30 августа упомянуты две «литературные дамы» — Ржановская и Саконская, из бывших попутчиц по пароходу. Они обсуждают с Цветаевой вопрос о переезде в Чистополь.

Именно они, пишет Мур, отговаривают Марину Ивановну уезжать! Они считали, что раз там, в Чистополе, нет ничего определенного, то можно и в Елабуге отыскать работу.

И Цветаева находит силы сделать последнюю попытку вытащить себя и сына из болота безнадежности.

Она идет — на больных ногах! — в пригород Елабуги, в овощной совхоз: там, сказали ей, можно договориться о заработке. Идет — и предлагает председателю совхоза свои услуги: вести переписку, оформлять какие-нибудь бумаги.

— У нас все грамотные! — отрезал председатель.

Через несколько дней с тем же председателем случилось разговаривать одной молодой врачихе.

Слух о самоубийстве уже дошел до совхоза.

И председатель уже понял, что приходила к нему именно та усталая немолодая женщина, которая на следующий же день покончила с собой. «Я дал ей тогда пятьдесят рублей, просто чтобы не отпускать ни с чем, — рассказывал председатель. — Но она ушла, оставив деньги на моем столе. А больше я ничего не мог...»

Эту подробность спустя много лет сообщила женщина-врач в письме к И. Г. Эренбургу...

Милостыня, поданная в тяжкие дни великому поэту, — не сыграла ли и она свою роль?

Кто отважится на попытку воссоздать мысли и чувства Цветаевой, возвращавшейся ни с чем обратно, на улицу Ворошилова?

Но есть и еще одно уже не поддающееся проверке свидетельство о прогулке, имевшей место незадолго до рокового дня. Александр Соколовский (тогда еще совсем юный, но обожавший поэзию) рассказывал, что Цветаева предложила ему однажды погулять вместе по Елабуге. Они сделали тогда не один круг, и Марина Ивановна все время говорила на одну тему: о самоубийстве Маяковского. Что именно говорила, мы не знаем — Соколовский уже ушел из жизни.

Когда ее жалели друзья, Цветаеву тут же отпускало напряжение, помогавшее ей оставаться в форме, — слезы выступали на глазах, она не могла их удержать. Чужая доброта делала ее слабой, выставляла на яркий свет всю ее незащищенность.

Десятилетний мальчик, тоже из эвакуированных, в один из теплых августовских дней забрел, гуляя, в пустующее здание церкви Покрова Божьей Матери, полуразрушенные купола которой видны были из окон дома Цветаевой. Он заходил сюда уже много раз, подолгу разглядывал фрески, еще сохранившиеся на храмовых стенах. В тот день он увидел женщину с коротко стриженными полуседыми волосами. Щурясь, она вглядывалась в росписи стен, и мальчик заметил, что разглядывала она фреску со знакомым ему сюжетом. На ней святой Николай протягивал руку к людям, над головами которых палач занес свой топор.

— Он спасет их, — сказал мальчик женщине. — Ведь они ни в чем не виноваты.

— Я это знаю, — ответила женщина, поворачиваясь к мальчику.

И они разговорились. Лицо у нее было очень необычное.

— Где вы живете? — спросил мальчик.

— Тут, рядом, у фонтана, — знаешь? — сказала женщина и улыбнулась ему, потому что какой же это был фонтан. Обычная водопроводная труба попросту торчала из земли посреди едва намеченного круга. Воды там никогда не было, но замысел фонтана отчетливо проступал.

Мальчик понял, о чем она, потому что сам жил неподалеку, на той же улице Ворошилова.

Они вместе вышли из церкви и еще немножко друг с другом поговорили.

А через день-другой мальчик увидел на их улице запряженную повозку и на ней — открытый гроб. Мальчик уже слышал об удавленнице, он подошел поближе к гробу и, заглянув в него, увидел знакомое странное лицо с тонким носом. Он узнал ее сразу — и убежал, потрясенный. Это была первая смерть, с которой он столкнулся в своей маленькой жизни.

Станислав Романовский давно уже живет в Москве. Он сказал мне, что мог бы еще многое добавить, относящееся к обстоятельствам трагического конца великого поэта. Но зачем? Пусть, говорит он, вершится Божий суд, а не людской... И только о той встрече в церкви он и рассказал, — потому что тут уж никакие кривотолки ничего не исказят...

Что же было последней каплей?..

Сестра поэта Анастасия Ивановна считала, что роль эту сыграла ссора с сыном 30-го вечером. Но не в первый раз мать с сыном говорили на повышенных тонах. Ссора ли то была или просто очередное объяснение с упреками со стороны Мура — никто уже и никогда не скажет; ссорясь, они всегда говорили между собой по-французски; смысла речей хозяева понять не могли.

По сравнению с тем, что приходилось переживать Цветаевой прежде, неудачи самых последних дней — комариные укусы. Не больше.

Но что они означали?

А то, что завтра и послезавтра и еще много дней (а может быть, и месяцев!) подряд ей придется продолжать, превозмогая себя, делать усилия.

В Елабуге или в Чистополе.

Искать жилье и работу. Получать унизительные отказы. Искать снова — и снова получать отказы.

Советы двух доброжелательниц, поколебавшие Марину Ивановну в решении немедленно уехать, пришлись на момент, когда пробовать новые варианты у нее не оставалось уже никаких сил...


11

Но где же сюжет с НКВД? Кажется, что ему нет места в эти последние дни. По крайней мере внешне. Ибо, вернувшись из Чистополя, Цветаева — это теперь очевидно! — колеблется: стоит ли уезжать из Елабуги? Она увидела вблизи пределы преданности своего литературного друга; может быть, даже простодушно поверила, что он, Асеев, совсем ничего для нее сделать не может, кроме письма-ходатайства перед правлением. Увидела грязный, не слишком отличающийся от Елабуги город; поверила, что литературной работы там не найдет. С этим последним заключением она все-таки поторопилась, потому что, может быть, не сразу, но позже, с приездом Федина, что-нибудь и для нее нашлось бы. Но Марина Ивановна спешила обратно к сыну и слишком была подавлена, чтобы разузнать обо всем подробнее. А если еще и Асеев сказал ей, к примеру, что на литературный заработок рассчитывать ей не придется, она опять же поверила бы ему сразу и окончательно.

«А больше я ничего не умею...» — повторяла она много раз самым разным людям. И в самом деле не умела. И не могла — можем мы добавить. По той же веской причине не могла, по какой прачка не может станцевать партию Одетты в «Лебедином озере», даже в случае самой крайней необходимости.

Кстати говоря, тот же Сизов сообщил, между прочим, что Цветаева попробовала-таки профессию судомойки в Елабуге! Трудно только установить, было это до или после поездки в Чистополь. Об этой попытке Сизову рассказала вскоре после нашумевшей истории с «удавленницей» официантка елабужского ресторанчика, что на улице Карла Маркса, в здании суда. Она услышала разговор своих знакомых клиентов за столиком и вмешалась:

— А я ее видела, эту вашу эвакуированную. Она ведь у нас судомойкой приходила работать. Да только полдня и проработала. Тяжело ей стало, ушла. Больше и не появилась...

Так что если и в Чистополе ей «светила» только роль судомойки, пусть даже в столовой для писательских детей и жен, стоило ли переезжать?

Но предположим, что главным импульсом поездки в Чистополь был все же страх. И жажда совета и поддержки.

Тогда понятнее мрачное состояние Цветаевой, не исчезнувшее при благополучном исходе заседания писательского правления. Если эту поддержку искала Цветаева в Чистополе, то очевидно, что ее она не нашла.

Скорее всего, она не нашла даже случая обсудить такую заботу с кем-либо.

Новые знакомые у нее были и в Елабуге. А давние?.. Не с Жанной же Гаузнер, человеком другого поколения, было ей советоваться!

И еще она могла за время поездки понять, что от всевидящего ока все равно не убежишь.

Там ли, здесь ли...

Согласиться на доносительство — такого вопроса перед ней не стояло. Но чего можно опасаться в случае отказа? Места переводчицы ей, во всяком случае, не дали. Приятель М. И. Бродельщикова Евгений Иванович Несмелов, рассказывавший мне в Елабуге о хозяевах дома, где жила Цветаева, говорил с их слов: «в переводчицы не взяли по анкете». Но ведь предлагали, уже зная обо всех особенностях ее биографии! Не было ли это первым ответом «органов» на отказ? Чего можно было ждать от них еще? Для себя и для сына?

Вот где в самом деле встает призрак того тупика, о котором напишет Марина Ивановна в предсмертном письме сыну. Напомню: «Передай папе и Але — если увидишь — что любила их до последней минуты и объясни, что попала в тупик»21. Последние слова подчеркнуты рукой Цветаевой.

Другого тупика, если оценивать ситуацию спокойно, в этот момент не было.

Поездка в Чистополь увенчалась успехом — если целью был переезд. Разрешение было получено! Найти жилье — все говорили — проблема решаемая; хорошие люди обещали помочь и в поисках работы...

В этих известных нам обстоятельствах сторонний взгляд не находит тупика.

Остаются неизвестные.

И еще остается наше знание о полной утрате Мариной Ивановной внутреннего спокойствия. Какой там «сторонний взгляд»!

Спустя два года Мур признался в письме к Гуревичу, что незадолго до трагической гибели мать «совсем потеряла голову», а он только злился за ее «внезапное превращение». Приведу, впрочем, без сокращений эти три важных фразы из письма: «Я вспоминаю М. И. в дни эвакуации из Москвы, ее предсмертные дни в Татарии. Она совсем потеряла голову, потеряла волю. Она была одно страдание. Я тогда совсем не понимал ее и злился за ее внезапное превращение»22.

Отметим: для сына, который был рядом с матерью все эти месяцы, ее состояние незадолго до гибели выглядело как «внезапное превращение».

Однако осознает это Мур позже.

В Елабуге же в последние дни августа, когда силы матери на исходе, а ее душевное напряжение усугубляется физическим недомоганием, шестнадцатилетний подросток, раздосадованный новой отсрочкой отъезда, не находит в себе ни единой капли сочувствия.

Он зол и жесток.

В его дневнике 30 августа появляется запись:

«Мать как вертушка совершенно не знает, оставаться ей здесь или переезжать в Ч. Она пробует добиться от меня «решающего слова», но я отказываюсь это «решающее слово» произнести, потому что не хочу, чтобы ответственность за грубые ошибки матери падала на меня».

Не пройдет и суток после этой записи до того момента, как ноги подкосятся у юнца, пытавшегося рассуждать об ответственности.

Он сядет прямо в дорожную пыль, услышав от хозяйки дома о том, что матери уже нет в живых...


12

31 августа 1941 года.

Яркий солнечный день. Все ушли из дома, кроме нее, и она знала, что ушли надолго. Три записки, оставленные на столе, были лаконичны, но каждое слово в них — выверено.

Она уходит из жизни в последний день лета. Уходит в конечном счете потому, что видит себя на грани взнуздания — теми силами, подчиниться которым ее дух не может.

Это всегда была ее, чисто цветаевская особенность в отношении к смерти. В зрелые свои годы она постоянно думает и пишет о смерти добровольной.

Смерть как протест, — если уже не осталось надежды одолеть принуждение. Смерть, если нельзя быть, — то есть жить по собственным высшим законам.



Не возьмешь моего румянца —
Сильного — как разливы рек!
Ты охотник, но я не дамся,
Ты погоня, но я есмь бег.

Не возьмешь мою душу живу!
Так, на полном скаку погонь —
Пригибающийся — и жилу
Перекусывающий конь

Аравийский.

Так горделиво писала она еще в двадцать четвертом. И это победоносное чувство пронесла через всю жизнь.

Ее жизнь, как она была задумана Богом, черпала силы из двух источников: сердцем принятого на себя долга заботы о близких — и роскоши творчества.

И нужно-то было теперь, в сущности, немногое. Минимальный заработок, чтобы прокормить сына и чтобы отсылать время от времени посылки дочери и мужу в лагерь. И возможность на несколько часов в день склониться над листками бумаги с пером в руке.

(Когда она записала свою последнюю поэтическую строку? Или — на худой конец — последнюю фразу в дневнике? «Писать перестала — и быть перестала», — эту формулу, звучащую как приговор, она занесла в свою рабочую тетрадь еще в сороковом году.)

Она всегда называла себя семижильной. И у нее хватило бы сил сопротивляться всем оперуполномоченным мира, как и прочим бедам, — если бы не были уже перекрыты оба источника, обе опоры ее существования. Что оставалось ей теперь?.. 31 августа она делает шаг в пространство свободы.

Вспомнилось ли ей в это последнее утро, что ровно год назад, день в день, 31 августа 1940 года, она была в ЦК партии? Вряд ли.

Ее пригласили прийти туда в ответ на отчаянную телеграмму, посланную за несколько дней до того на имя Сталина.

Второй раз Цветаева обращалась к вождю. На письмо, если, впрочем, оно было отослано, ответа так и не последовало. Теперь речь шла уже не о судьбе мужа, а о ней самой и сыне. К этому времени Марина Ивановна использовала все каналы, которые сама могла придумать и какие подсказывали друзья, чтобы разрешить жилищную проблему.

В белокаменной, некогда воспетой в ее стихах, не находилось места, куда она могла бы поставить свои чемоданы.

А их теперь оказалось немало.

Как раз в августе 1940 года на таможне наконец выдали багаж, прибывший из Франции, — огромную часть его составляла домашняя библиотека Цветаевой. Налегке, без вещей, они еще могли вдвоем с сыном кочевать по квартирам разных добрых людей. Но с багажом деваться было просто некуда. Его свалили у друзей Николая Вильмонта Габричевских, на улице Герцена, но хозяева должны были со дня на день вернуться из Крыма. Цветаева уже писала письма в Союз писателей Фадееву и Павленко, давала объявления в газету, соглашалась на маклера (исчезнувшего вместе с задатком), обращалась в Литфонд.

Безрезультатно.

27 августа 1940 года Мур записал в дневнике, что у матери состояние самоубийцы. В этот день и была послана телеграмма в Кремль. От полной безнадежности. «Помогите мне, в отчаянном положении. Писательница Цветаева», — таков текст, приведенный в дневнике.

И 31-го ее вызвали. Разумеется, не к Иосифу Виссарионовичу.

С Цветаевой дружелюбно беседуют в одном из отделов ЦК.

Прямо при ней звонят в Союз писателей — с предложением помочь найти жилье «писательнице Цветаевой».

В садике неподалеку Марину Ивановну терпеливо ждут Мур и Николай Вильмонт.

Моросит дождь.

Когда она выходит, все трое счастливы уже одним тем, что они снова вместе.

Меньше чем через месяц проблема с жильем в самом деле разрешилась: сотрудник Литфонда А. Д. Ратницкий отыскал комнату, которую и сдал Марине Ивановне на два года инженер Шукст, уехавший работать на Север. Трудно сказать, было ли это результатом звонка из ЦК. Ибо, во-первых, Ратницкий пытался помочь Цветаевой и раньше; во-вторых, огромную сумму, требовавшуюся в уплату за комнату на год вперед, Марине Ивановне все равно, пришлось собирать самой. (Львиную долю дал Цветаевой Пастернак.) Так что указующий звонок из ЦК в Союз писателей был скорее всего отработанной инсценировкой. Привычным враньем, снявшим, однако, ненадолго остроту стресса.

Дневник Мура отметил, что в тот вечер на радостях они пили кахетинское сначала у Вильмонтов, а потом еще и у Тарасенковых.

В тот же день (утром? или совсем поздно вечером?), 31 августа 1940 года, Марина Ивановна писала горькое письмо поэтессе Вере Меркурьевой.

О том, что Москва ее не вмещает. Что она не может вытравить из себя оскорбленного чувства права.

Ибо, писала она, Цветаевы «Москву — задарили»: усилиями отца воздвигнут Музей изящных искусств, а в бывшем Румянцевском музее — «три наши библиотеки: деда Александра Даниловича Мейна, матери Марии Александровны Цветаевой и отца Ивана Владимировича Цветаева». Позже Марина Ивановна поставит рядом и другое свое право: уроженца города. И еще право русского поэта. И еще право автора «Стихов о Москве».

Унижение провоцирует в ней мощный всплеск уязвленной гордости.

«Я отдала Москве то, что я в ней родилась!» — так сформулировала она наконец в письме к той же Меркурьевой23.

Сказано все это совсем не по адресу. Но где адрес, где тот имярек, кто измучил ее и ее близких, отнял возможность самого скромного существования? Перед кем еще можно было бы высказать все эти доводы, клокотавшие в сердце?

Я склоняюсь к мысли, что письмо это писалось именно в преддверии разговора с властями, может быть, в ожидании назначенного часа.

Цветаева с пером в руках выговаривала аргументы, которые — она понимала! — ей не придется высказать властям...


13

Когда во Франции она спорила с мужем и дочерью о том, что именно происходит в Советской России, ей казалось, что они ослеплены и одурачены, а она в отличие от них трезва в своих оценках.

Но как далеко было ей до трезвости! Какие залежи иллюзий должны были разорваться в ней со звоном и грохотом, едва она ступила на землю отечества!

Она была готова ко многому, но не к такому.

Чего она боялась? Что ее не будут печатать, что Муру забьют голову пионерской чушью, что жить придется в атмосфере физкультурных парадов и уличных громкоговорителей... Вот кошмары, на съедение к которым она ехала, ибо выбора у нее не оставалось — выбор за нее сделала ее семья.

Она пыталась и не могла представить себя в Советской России — со своим свободолюбием и бесстрашием, которое называла «первым и последним словом» своей сущности24. С этим-то бесстрашием — подписывать приветственные адреса великому Сталину? А ведь даже подпись Пастернака она с ужасом обнаружила однажды в невероятном контексте на странице советской газеты.

Но ей и во сне не могло присниться, что на самом деле ждало ее в отечестве.

Не приветственный адрес ей пришлось подписывать, а челобитные и мольбы о помощи. Тому, кто вдохновлял и вершил беззаконие, кто ставил ее дочь раздетой в узкий ледяной карцер, где нельзя ни сесть, ни прислониться к стенам, а мужа доводил истязаниями до галлюцинаций.

Бесстрашие... Оно становится картонным словом из лексикона рыцарских романов, когда на карте оказывается не собственное спасение, а жизнь твоих близких.

Оно сменяется обратным: неисчезающим страхом. За близких. Но и за себя, потому что тебя стремятся превратить в колесо для распятия самых дорогих тебе людей.

«Вчера, 10-го, — записывала Цветаева в январе 1941 года в черновой тетради, не договаривая, проглатывая куски фраз, — у меня зубы стучали уже в трамвае — задолго. Так, сами. И от их стука (который я, наконец, осознала, а может быть, услышала) я поняла, что я боюсь. Как я боюсь. Когда, в окошке, приняли — дали жетон — (№ 24) — слезы покатились, точно только того и ждали. Если бы не приняли — я бы не плакала...»

Ясен ли перевод на общечеловеческий? Она едет в тюрьму с передачей для мужа, о котором полтора года не знает ничего. Единственный способ узнать, жив ли он, — передача: приняли — значит, жив.

А вдруг на этот раз не примут?

Короткая запись в другом месте тетради: «Что мне осталось, кроме страха за Мура (здоровье, будущность, близящиеся 16 лет, со своим паспортом и всей ответственностью)?»

И еще запись, вбирающая все частности: «Страх. Всего»25.

Оба слова подчеркнуты .

Зимой и весной 1940 года ее мучали ночи в Голицыне: звуки проезжающих мимо машин, шарящий свет их фар. И Татьяне Кваниной она говорит как бы невзначай: «Если за мной придут — я повешусь...»

В ее письмах 1939— 1941 годов — россыпь признаний, в которых отчетливо прочитывается страх собственного ареста. А может быть, и ареста Мура. Разве не арестовали уже сына ее сестры Аси Андрея Трухачева? И сына Клепининых Алексея?

Перед самым отъездом в эвакуацию ей необходимо взять из жилищной конторы справку. Но она боится идти за ней сама и просит сделать это Нину Гордон: если она сама придет за справкой, ее тут же заберут. Она боится своего паспорта — он «меченый». Боится паспорта Мура. Боится, по воспоминаниям Сикорской, заполнять анкеты; что ни вопрос там, то подножка: где сестра, где дочь, где муж, откуда приехали.

Соседка по квартире на Покровском бульваре (тогда еще десятиклассница) Ида Шукст вспоминает, что Цветаева боялась сама подходить к телефону и сначала узнавала через нее, кто спрашивает.

Однажды — уже началась война — в квартиру без предупреждения пришел управдом. «Марина Ивановна встала у стены, раскинув руки, как бы решившаяся на все, напряженная до предела. Управдом ушел, а она все стояла так»26. Оказалось, он приходил просто чтобы проверить затемнение. Но Цветаева слишком хорошо помнила появление коменданта на даче в Болшеве осенью тридцать девятого: всякий раз ему сопутствовал очередной обыск — и арест.

Она боится довериться новым знакомым. Сикорская пишет об этом довольно резко: «Ей все казались врагами — это было похоже на манию преследования»27.

Преувеличены ли были все эти страхи? Нисколько.

И об Ахматовой говорили, что она преувеличивает внимание Учреждения к своей особе. Вряд ли это так.

Отметим, однако, важное различие в трагическом самоощущении двух русских поэтов. Ахматова прожила в этом отечестве всю свою жизнь (что само по себе не подвиг и не заслуга). Цветаева очутилась в России после семнадцати с лишним лет разлуки. И о таком чудовищном разгуле беззакония и лицемерия, пронизавших страну снизу доверху, она, конечно, не догадывалась. Вот почему то, что обрушилось здесь на ее семью, вызвало у нее такой шок.

Я думаю, мир пошатнулся бы много слабее в ее глазах, если бы ордер на арест предъявили ей самой. Но увели Алю и мужа! Тех, у кого все двадцатые годы с уст не сходили слова преданности Стране Советов!

«Во мне уязвлена, окровавлена самая сильная моя страсть: справедливость», — записывала Марина Ивановна в своей тетради. Она все еще не догадывалась (запись относится к началу 1941 года), что принимать так близко к сердцу попрание справедливости в ее отечестве этих лет равнозначно скорби об отсутствии снега в Сахаре.

Но таков ее сердечный ожог.

Безмерная острота реакций — отличительная черта ее природного склада.

Бесспорно, и без «бумажных» доказательств мы назовем НКВД прямым пособником в самоубийстве Марины Цветаевой.

Черное его дело началось не в Елабуге. И даже не осенью тридцать девятого года, когда арестовали Алю и Сергея Яковлевича. И не осенью тридцать седьмого, когда был убит под Лозанной Рейсс-Порецкий и Эфрон бежал из Франции, а Цветаеву дважды допрашивали во французской полиции. Может быть, в июне тридцать первого, когда Сергей Яковлевич отнес в советское консульство в Париже прошение о возврате на родину? Или же еще раньше: в двадцатые годы, когда в ряды русских эмигрантов были засланы первые люди в штатском, получившие задание в кабинетах ГПУ?

Но в конце концов не столь уж и важно, в какой именно момент паутина лжи и шантажа, затянувшая в свои сети Сергея и Ариадну Эфрон, стала смертельно опасной уже для жизни Цветаевой.

Несомненным можно считать другое: нити той паутины накрепко вплетены в роковую елабужскую петлю.

Расстрелянный Гумилев, сгинувший в сибирских лагерях Клюев, погибший на Колыме Мандельштам, поставленные к стенке Мейерхольд и Бабель...

Гордая, независимая, блистательная Марина Цветаева — в их сонме. Сонме жертв Великой Октябрьской Социалистической.



Примечания

12. «Воспоминания», с. 533.

13. «Воспоминания», с. 536.

14. «Воспоминания», с. 537.

15. «Воспоминания», с. 538.

16. Письмо Цветаевой Пастернаку от 11 февраля 1923 года (в кн.: Марина Цветаева. Сочинения в двух томах. Том 2. М., 1988, с. 481. В дальнейшем данное издание обозначено: Соч. 1988.).

17. «Воспоминания», с. 543.

18. Ариадна Эфрон. О Марине Цветаевой. Воспоминания дочери. М., Сов. писатель, 1989, с.455.

19. РГАЛИ, в.2833 (фонд В.Н. Орлова), ед. хр. 322. Сообщено Р. Б. Вальбе.

20. Новый мир, 1993, № 3, с. 189, 193.

21. Белкина, с.326

22. Письмо Г. С. Эфрона С. Д. Гуревичу от 8 января 1943 г. (Русская мысль, Париж, 6.09.91.).

23. Марина Цветаева. Где отступается любовь... Петрозаводск, Карелия, 1991, с. 217— 220.

24. Марина Цветаева. Письма к Анне Тесковой, с. 115.

25. Записи в рабочей тетради М. И. Цветаевой 1940— 1941 года.

26. См. Приложение II.

27. Белкина, с. 307.




(источник — И. Кудрова «Гибель Марины Цветаевой»,
М., «Независимая газета» 1997 г.)



Назад | Оглавление книги | Вперед




Hosted by uCoz