Назад | Оглавление книги | Вперед


Ирма Кудрова

«Гибель Марины Цветаевой»


Лубянка



8

Клепинин вел себя на допросах иначе, чем Эфрон. На первый взгляд может показаться (так показалось впервые читавшей протоколы дочери Клепининых Софье Николаевне, слишком потрясенной, чтобы их анализировать), что Николай Андреевич просто не выдержал испытаний, сломался. Но нет, это больше похоже на другое: на продуманную, лишенную иллюзий линию поведения, в фундаменте которой лежала трезвая оценка безнадежной ситуации, в которой они все оказались.

В отличие от Эфрона, Ариадны и Эмилии Николая Андреевича вызвали на первый допрос не сразу, в день ареста, а только через неделю — 15 ноября. За это время он, видимо, имел возможность понаблюдать и послушать сокамерников, прийти в себя, подумать. И у него не осталось уже надежд, — какие, кажется, еще сохранял Эфрон: что, если он будет рассказывать правду, его услышат.

Клепинин возобновил свое сотрудничество с НКВД с начала 1939 года (и только после этого получил работу в ВОКСе!). Он завязал-таки кое-какие связи и успел уже наглядеться на то, что делалось в отечественном Учреждении.

И с каким же наслаждением, при каждом удобном случае, он «топил» теперь на допросах своих коллег! Правда, тех, о ком он знает, что они арестованы и навредить ему уже не могут. Он говорил, например, о Шпигельглассе, в кабинете которого он вел весной тридцать девятого такие странные переговоры, что тот нарочно провалил лозаннскую «акцию», давая глупейшие инструкции участникам и не предусмотрев элементарных мер конспирации (все подробности убийства Рейсса Клепинин и Эфрон теперь достаточно хорошо знают из уст приезжавших в Болшево Кондратьева и Смиренского).

С удовольствием, которое легко угадывается, подследственный рассказывал и о поведении сотрудников НКВД, наезжавших в тридцатые годы во Францию в служебные командировки: как транжирили они там, вдали от начальственных глаз, казенные средства, поселяясь в самых дорогих отелях, посещая самые фешенебельные парижские рестораны и разъезжая на такси по делам вовсе не служебным...

Он ни на грош не верил своим следователям. Но и переиграть их не пытался. Он вел себя так, словно, ни на какое спасение уже не надеясь, старался лишь уберечь себя и своих товарищей от лишних мучений.

(Он их, разумеется, не избежал. Кто-то из сокамерников Клепининой сообщил позднее ее сыну, что жена слышала во время допроса из-за стены стоны ее истязуемого мужа.)

Николай Андреевич уговорит на очных ставках сначала Эмилию, а потом и долго сопротивлявшуюся Нину Николаевну принять его линию поведения.

Он говорил им то же, что и Эфрону: есть ситуации, когда сопротивление бесполезно. Никто не верит нашему отрицанию. Рано или поздно все равно придется «признаваться»... Он находил формулировки, пригодные для ушей следователя, так что в конце концов «свои» его понимали. И жена, и Эмилия на последующих допросах вели себя именно по этому рецепту.

Он почти что проинструктировал их на очных ставках — как и о чем следует говорить, чтобы не мучиться, плутая в тенетах полной лжи. Рецепт его был прост: зарубежных сотрудников советской разведки надо всякий раз называть агентами разведок иностранных!

Только и всего.

И все довольны.

И подробности, которых без конца требовали от них на допросах, могли быть теперь умножены сколько угодно. Особенно когда речь шла о тех, кто остался во Франции...

Но Эфрон оказался неумолим перед доводами Николая Андреевича.

К двум разным источникам восходит слух о том, что Эфрона приводили в кабинет Берии. И будто бы «беседа» их прошла крайне бурно.

Алексей Эйснер слышал, отбывая свой срок в лагере, что Сергей Яковлевич вел себя при этом свидании столь непокорно, что якобы был тут же, в кабинете, застрелен охраной наркома.

Автор другой версии — Ариадна Сергеевна. Она утверждала, что, когда ей вручали в Военной Прокуратуре документ о реабилитации отца, прокурор сказал ей: «Ваш отец — мужественный человек. Он осмелился перед самим Берией оспаривать предъявленные ему обвинения. И поплатился за это расстрелом в стенах Лубянки».

Но Эфрон был расстрелян только 16 октября 1941. Хотя бы это мы знаем теперь достоверно.

И все же, видимо, нет дыма без огня. В кабинет Берии Эфрона, скорее всего, приводили: упорство арестованного в сочетании с надеждами, которые на него возлагались (об этом чуть позже), делают вполне реальным такое предположение. И так как нет достоверных свидетельств о том, как могла пройти такая встреча, кажется уместным привести соответствующий эпизод из воспоминаний Евгения Гнедина, возглавлявшего отдел печати Наркоминдела. Он был арестован почти в то же время, что и Эфрон (в мае тридцать девятого), также прошел через Лефортово — и еще через Сухановскую тюрьму, а приговор тому и другому был вынесен с промежутком всего в сутки.

У Гнедина вымогали лживые показания против Литвинова; Эфрона заставляли принять версию шпионажа и связей с троцкистскими террористами для большой группы репатриантов. Можно уверенно утверждать, что, если бы Эфрон уступил, это сказалось бы самым отчаянным образом на судьбах множества вернувшихся из эмиграции: «преступные цели» их приезда в СССР уже не нуждались бы ни в каком обосновании, самом захудалом.

Гнедин, однако, выжил и написал мемуары. И перечитывая их, с особенной силой понимаешь искаженность сведений, зафиксированных в протоколах допросов. В них нет ни опухших от многочасового стояния ног, ни яркой ослепляющей лампы, направленной прямо в глаза, ни оплеух и зуботычин, ни унижающей брани, ни страшных воплей за стеной, которые не может заглушить даже аэродинамическая труба, день и ночь испускающая рев во дворе лефортовской тюрьмы.

Воспоминания Евгения Гнедина «Себя не потерять» помогают представить кабинет всесильного «нелюдя», к сердцу которого будет взывать в своем письме Марина Цветаева.

Гнедину пришлось побывать в кабинете Берии трижды. В присутствии наркома, и даже по его особым указаниям, двое подручных (одним из них был начальник следственного отдела Кобулов) принялись избивать арестованного, сначала ударами в голову, потом резиновыми дубинками по пяткам, — едва он попробовал повторить перед Берией слова о своей невиновности. Не добившись желаемого, палачи бросили заключенного в холодный карцер с каменным полом. А через некоторое время уже снова тащили в тот же кабинет. «Когда меня вторично отправили в холодную, я потерял представление о времени, — пишет Гнедин. — Ни непосредственно после окончания серии пыток, ни позднее, спокойно размышляя, я не мог определить, как долго длилась эта первая серия: трое, четверо, пятеро суток? Я помню, что, впервые возвращенный ненадолго в камеру, я удивился, узнав, что миновали сутки. Кажется, был утренний туалет заключенных. Бывший полковник, оглядев меня (а программа еще далеко не была завершена) сказал: «Я бы и половины не выдержал!» Боюсь, что знакомство с моим опытом подорвало его стойкость»8.


9

Уехав из Болшева в Москву после ареста Николая Андреевича Клепинина, Цветаева с сыном поселилась в крошечной проходной комнатке у Елизаветы Яковлевны. Но уже в декабре, благодаря хлопотам Пастернака, они переехали в Голицыно, под Москвой, в Дом отдыха писателей.

Зима и весна 1940 года проходят здесь под двойным знаком: страха и напряженной работы над переводами. Мало того что с арестом дочери и мужа Марина Ивановна оказалась абсолютно без всяких средств к существованию. Теперь ей еще надо было зарабатывать и на передачи в тюрьму — Сергею Яковлевичу и Але. Цветаева делала их еженедельно: каждому по две передачи в месяц. Ибо только в момент передачи можно было удостовериться: жив.

23 декабря — эта дата стоит на письме, которое Цветаева отправила на имя наркома внутренних дел Л. П. Берии. Очень возможно, что аналогичное письмо было отправлено и на имя Сталина.

Сохранившиеся в архиве поэта варианты выдают мучительную работу над составлением текста.

Абзацы и фразы то вписываются, то вычеркиваются. Марина Ивановна пытается заслонить мужа и заслугами своего отца перед русской культурой, и революционной биографией Елизаветы Дурново-Эфрон, матери мужа, и личным свидетельством о святой вере Сергея Яковлевича в правоту пути советского государства. В письме подчеркнуты врожденно высокие качества личности Эфрона: благородство, бескорыстие, неспособность к двоедушию... «Утверждаю как свидетель, — пишет Цветаева, — этот человек Советский Союз и идею коммунизма любил больше жизни...»

Тон интимной доверительности неизменно присущ цветаевским письмам, кому бы они ни были адресованы, — это характернейшая их черта. И даже письмо палачу — не нарушает этой традиции!9

Какая же бездна иллюзий и надежд должна была еще сохраниться в ее отчаявшемся сердце, чтобы — после всех черновиков и вариантов — остановиться на такой попытке защиты, на такой тональности!

Злой издалека чует злого, мерзавец убежден «от живота», что мир состоит из мерзавцев, только притворяющихся добродетельными; вор уверен, что воруют все и люди делятся лишь на пойманных и поймавших. Марина Цветаева, автор поэмы «Молодец» и статьи о Пугачеве, упрямо, наперекор всем видимым фактам верит, что у самого закоренелого злодея сердце не омертвело до конца. Ей еще не приходит, по-видимому, в голову, что адресат ее — из нечеловеков, о которых она же знала, что они есть! Знала, раз создала еще весной тридцать девятого года эту полную последней горечи строку:

В Бедламе нелюдей
Отказываюсь — жить.

Но писать о нелюдях или столкнуться с ними лицом к лицу — это разное. Когда они вдруг вторгаются в твою собственную жизнь — в это почти невозможно поверить, — так сознание отказывается верить во внезапную личную катастрофу. Во всяком случае, Марина Ивановна, кажется, еще надеется, когда пишет эти письма, что ее мужа оговорили. И лжи поверили. И она рассчитывает на самую крохотную долю живого сердца упыря, — может быть, оно еще способно откликнуться на доверительный голос!

Надеется вывести Минотавра из убежища зла — «по ниточке добра», хотя бы на минуту. Хотя бы ради одного-единственного доброго дела...

Все еще верит, в декабре страшного для нее тридцать девятого года.

Не потому ли еще теплится в ней эта безумная вера, что от Пастернака она не могла не знать к моменту написания, что несколько лет назад аналогичное письмо Ахматовой — помогло! И муж и сын Анны Андреевны были освобождены почти сразу! Правда, впоследствии их снова арестовали — но это уже другой вопрос.

Иначе трудно было бы понять интонации этого последнего, кажется, образчика цветаевской «прозы».

(Почему миновала ее судьба «жены врага народа»? Кто может дать ответ!** Советская практика говорит только о том, что правила тут — как и во многом другом — не существовало.

Спасли ли ее от ареста причуды чьей-то «высокой» милости — или простого недосмотра — или обычной российской неразберихи?

Из самого ближайшего круга Эфрона были уже арестованы жены Романченко, Афанасова, Шухаева... Марина Ивановна не могла не знать о таком. В Мордовии, в Потьме, уже существовало с 1937 года специальное отделение в лагере: для «членов семьи» репрессированных «врагов народа». На высоком уровне считалось, что все это — потенциальные мстители за родных!)

Позже она будет вспоминать, какой страх она испытывала в Голицыне чуть ли не каждую ночь. То было ожидание ареста, почти полная уверенность в том, что рано или поздно это случится.

Ибо из всех обитателей болшевского дома уцелели только она и Мур.

Она беспокоилась не напрасно.

Каждого из арестованных обитателей болшевского дома непременно спрашивали о Цветаевой.

7 января 1940 года вызывают на очередной допрос Клепинина. И в этот день его допрашивают только о Марине Ивановне. Обычно арестованным задавали вопросы о нескольких лицах — требовался материал для новых арестов — или для нажима на уже арестованных.

Но в этот день ни о ком больше Николая Андреевича не спрашивали.

Очень похоже на то, что допрос этот — реакция на полученное в недрах Учреждения письмо Марины Ивановны в защиту мужа. Прошло как раз две недели с момента написания послания. Самое время заинтересоваться автором!

Да, отвечает Клепинин, он знает Цветаеву с начала 1927 года. Но сблизились они позже, в середине тридцатых годов, когда Клепинин стал постоянно бывать на квартире Эфронов, а Эфрон и Цветаева бывали у Клепининых.

(Николай Андреевич изо всех сил лавирует между Сциллой и Харибдой: он явно хотел бы и Цветаеву защитить, и удержать доверие следователя к собственному полному раскаянию.)

— Цветаева, — записано в протоколе, — человек очень своеобразный. Все ее интересы сосредоточены на литературе. Кроме того, она резко выраженный индивидуалист и человек несоциальный по природе. Она часто говорила, что хотела бы жить лет сто или двести тому назад, потому что все современное ей чуждо и неприятно...

— Ее политические убеждения? На этот вопрос очень трудно ответить... Обычно она противоречит тому человеку, с которым в данный момент говорит. Говоря с белоэмигрантами, она неоднократно высказывала просоветские взгляды, а говоря с советскими людьми, защищала белоэмигрантов.

Весь строй СССР и коммунизм ей чужды. Она говорила, что приехала из Франции только оттого, что здесь находятся ее дочь и муж, что СССР ей враждебен, что она никогда не сумеет войти в советскую жизнь. Подобные разговоры она вела очень часто. Смысл их заключается не в том, что она критиковала какую-то сторону жизни СССР, но в том, "что весь строй СССР, его идеология, его дух для нее неприемлемы, и она никогда не сможет принять их. Хотя при этом она никогда не указывала на тот политический и социальный строй, который она бы предпочитала.

В связи с арестом сначала сестры, а потом дочери и мужа ее недовольство приняло более конкретный характер. Она говорила, что аресты несправедливы.

Насколько я знаю, она была совсем не в курсе шпионской и антисоветской деятельности своего мужа, а он, опять-таки насколько я знаю с его слов, не посвящал ее в это...

— С кем она была знакома до приезда в СССР?

— Ее связи во Франции были чрезвычайно обширны, так что я даже затрудняюсь их перечислить...

Клепинина будут еще дважды спрашивать о Цветаевой: на допросе 19 февраля** и 4 июля 1940 года. В том и другом случае настойчиво ставится вопрос о круге общения Марины Ивановны — во Франции и по возвращении. Ответы Клепинина надо признать крайне аккуратными. Отвечая, он оперирует психологическими характеристиками, и это позволяет ему провести свою линию. По существу это все-таки линия защиты.

Очень кстати Николай Андреевич сообщает следователю о неуживчивом характере Цветаевой, из-за которого она давным-давно поссорилась, например, со Святополком-Мирским (он к этому времени уже арестован). Подчеркивает, что дружеский круг Сергея Эфрона был совсем не тот. что у его жены. Общались они, — говорит Клепинин, — с совершенно разными слоями русской эмиграции. И он убежден, что жена не была осведомлена, чем на самом деле занимался ее муж...

Из советских писателей, приезжавших в Париж и встречавшихся с Цветаевой, названы только Маяковский, Пастернак и Алексей Толстой. Хотя могли быть названы Бабель и Пильняк — уже арестованные теперь. Среди друзей Марины Ивановны во Франции упомянуты политически нейтральные имена Ходасевича, Ремизовых, Бальмонта, Волконского, Головиной, Анны Ильиничны Андреевой и ее сыновей. Никого из них нет в Советской России.

Впрочем, не только по отношению к Цветаевой Николай Андреевич держится той же линии. Отвечая на вопрос, чем именно занималась по возвращении его жена Нина Николаевна, Клепинин утверждает, что в НКВД ей не поручали ничего интересного, и от этого она испытывала явное чувство обиды. Чтобы не травмировать ее самолюбие, Николай Андреевич давно перестал задавать ей вопросы. Потому он и не в курсе ее реальных дел... Если же его спрашивают о конкретных занятиях Эфрона, Клепинин жалуется на «манию конспирации» у Сергея Яковлевича. Тот постоянно играл в секреты, записано в протоколе допроса, это было просто смешно...

Однако защитить Эфрона всерьез Клепинин не может.

Ибо капитулянтская версия, на которую он согласился на первом же допросе, без фигуры руководителя просто не проходит.

Версия создана следствием с очевидной помощью П. Н. Толстого. Но кто знает, в чьих устах она прозвучала впервые! Может быть, на допросах Святополка-Мирского, или Романченко, или еще кого-нибудь из тех, кого арестовали раньше...

Клепинин, во всяком случае, не сопротивляется тому, что ему навязывают. Он согласился признать себя французским шпионом уже при первой встрече со следователем. К концу второго допроса он согласен, что был агентом еще английской и бельгийской разведок. Евразийцы, выступающие в союзе с троцкистами и как агенты зарубежных разведок, — эту галиматью Клепинин со временем даже начинает «обставлять» множеством подробностей.

Замысел евразийцев, говорит он, оформившийся в 1928 году, состоял в том, чтобы проникнуть в Советский Союз, войти там в руководящие круги самых разных сфер деятельности, а затем — шпионить в пользу иностранных государств. Вредить и «подрывать основы».

Эфрону, который играл одну из руководящих ролей в евразийстве, отмечает Клепинин на допросе 19 февраля 1940 года, удалось собрать вокруг себя значительную группу лиц: Толстой, Смиренский, Ларин, Балтер, Тверитинов, Позняков, Струве, Палеолог, Эйснер, — более двадцати человек. И в тридцатые годы началась усиленная «переброска» кадров в СССР.

Их первая задача по приезде состояла в сближении, в частности, с журналистскими кругами, писательскими и военными. Но весь план, утверждает Клепинин, лопнул по вине недальновидного руководства НКВД. Оно пересажало тех, за кем гораздо лучше было бы следить...


10

В самом конце января 1940 года арестован последний участник «группы», которая предстанет перед военной коллегией Верховного суда, объединенная общим обвинением и общим приговором. Этим последним стал Николай Ванифатьевич Афанасов, вернувшийся в СССР в 1936 году. Он жил и работал теперь в Калуге; 29 января был увезен в машине НКВД прямо с работы, и родные узнали о его местонахождении лишь спустя долгий срок.

Афанасов также из числа давних друзей Эфрона. Мальчишкой он убежал на гражданскую войну, примкнул к Добровольческому движению; после поражения белых жил в Болгарии, работал шахтером и лесорубом, потом переехал во Францию. Когда выходила газета «Евразия», он ведал экспедицией, помогал распространять тираж и жил некоторое время прямо в редакционном помещении в предместье Парижа Кламаре.

Как Эфрон и Клепинины, Афанасов стал секретным сотрудником советской разведки в Париже. В середине тридцатых годов с каким-то особым заданием он ездил в Германию под конспиративным именем «Клаус». Этого оказалось достаточно, чтобы теперь ему предъявили обвинение в шпионаже в пользу германской разведки. Где-то он пересекся с известным русским писателем-эмигрантом Романом Гулем, — и это квалифицировано как передача неких секретных сведений в распоряжение гестапо. Его имя всплыло в показаниях Литауэр и Клепинина, в контексте явно компрометирующем, и позже, на заседании военной коллегии Верховного суда, Афанасов будет категорически опровергать эти показания.

Эфрона спрашивают об Афанасове в марте. Как и в других случаях, Сергей Яковлевич дает сухую фактографическую справку, особенно подчеркивая «рабочие» профессии Николая Ванифатьевича.

— С какой целью он приехал в Советский Союз? — задает свой вопрос следователь.

— С целью работать на родине, — отвечает Эфрон.

Мне не пришлось, к сожалению, ознакомиться со следственным делом Афанасова. Однако в суде он виновным себя не признал и, видимо, сломить его, как и Эфрона, не удалось.

Пройдет целых полтора месяца после очной ставки с Клепининым и Литауэр, прежде чем Эфрона снова вызовут на допрос.

Чем было заполнено это время? Болезнь? Новая порция пыток? Или попросту следствие занято другими? Ответа мы не узнаем. Но в протоколе допроса от 15 февраля подпись Эфрона ужасна, почти неузнаваема.

Кажется, что она сделана пером, едва удерживаемым в руках. Но показания те же.

— Может быть, вы начнете давать показания? Ваши сообщники уже полностью вас изобличили...

Ответ Эфрона:

— Начиная с 1931 года никакой антисоветской деятельностью я не занимался. В своей работе я был связан с советскими учреждениями, и моя работа носила строго конспиративный характер.

— Характер вашей конспиративной работы, связанной с советскими учреждениями, — записано в протоколе, — следствие не интересует. Расскажите о той, которую вы скрывали от советских учреждений.

— Таковой не было. Как секретный сотрудник я был под контролем соответствующих лиц, руководивших секретной работой за границей.

Последняя фраза арестованного снова фиксирует его физическое недомогание:

— Прошу прервать допрос, так как я не совсем хорошо себя чувствую...

Не совсем хорошо... Стали бы в стенах Лубянки обращать внимание на это «не совсем»...


11

ОТМЕТИМ очевидный факт: следствие явно уклоняется от рассказа Эфрона о его реальной деятельности в советских спецслужбах во Франции. Ничего неожиданного здесь нет: интерес к истине у сотрудников Берии не больше, чем был во времена Ежова и Ягоды. И все же трудно не испытать разочарования: так ценна была бы возможность узнать, что называется, из первых рук о конкретностях его секретной работы и об истории убийства Игнатия Рейсса. Ибо, как было уже отмечено, Сергей Яковлевич достаточно откровенен в том, во всяком случае, что касается его собственных действий. Он не создает «версий», не подтасовывает фактов, может разве что уклониться от подробностей.

В протоколах показаний Эфрона эпизод с убийством Рейсса всплывает только однажды. 29 марта 1940 года (одиннадцатый допрос) подследственного спрашивают о Димитрии Смиренском. И Эфрон говорит о нем, среди прочего, как о человеке, который участвовал в предварительной подготовке «дела Рейсса», но не в самом акте убийства.

— Откуда вам это известно? — спрашивает следователь.

— От лиц, которые были прямо или косвенно замешаны в это дело, — отвечает Эфрон, — от Клепининых, Кондратьева, от самого Смиренского...

Уточняющих вопросов больше не задают — или они не зафиксированы в протоколе. Эфрон же верен себе: он отвечает в таких случаях без подробностей.

Крайне интересны для прояснения вопроса показания Клепинина.

Он, который чуть ли не с первого допроса охотно говорит о своей «предательской шпионской работе», о вероломстве, двурушничестве и всем прочем — в том наборе, который ему стандартно предлагается следователем, — касаясь «дела Рейсса», упорно повторяет: ни он, ни Эфрон прямого отношения к лозаннской «акции» не имели. Еще за полгода до того Эфрон «получил другое задание», а сам Клепинин, по его словам, узнал об убийстве Рейсса в Лионе из газет. Но Вадим Кондратьев, реально входивший в группу преследования, заявился в их дом спустя всего несколько дней после «акции» — перед тем, как окончательно исчезнуть из Франции. И тем самым была брошена тень на Клепининых, бывших с Кондратьевым в родстве. А связи Эфрона с советским полпредством были слишком широко известны. И таким образом они оба были «на виду» у полиции.

Впрочем, прошел еще месяц до того дня, когда тот и другой получили от своего «секретного» начальства приказ немедленно отправиться в Гавр и сесть на пароход «Андрей Жданов», чтобы навсегда покинуть Францию. Приказ, отданный Грозовским, был передан через посредника и не подлежал обсуждению. Между тем, утверждает Клепинин, сама поспешность их «эвакуации» была ошибкой и глупостью. Потому что тем самым советские спецслужбы как бы расписались в прямой своей причастности и к убийству Рейсса, и к похищению генерала Миллера. А с другой стороны, говорит Клепинин, их бегством, получившим огласку, была явно удовлетворена и французская полиция. Она могла теперь уверять, что сделала все, что от нее зависело: подлинные убийцы обнаружены, но — увы! — скрылись. Дело, которым полиция и так занималась крайне неохотно, могло быть закрыто, — по крайней мере, на стадии поисков виновных.

Эти показания, мне кажется, крайне важны для тех, кто действительно хотел бы, наконец, разобраться, «кто есть кто». К чему бы, кажется, Клепинину в этом вопросе сочинять? В той ситуации, в какой он в это время находился, «героичнее» и выгоднее было бы перед НКВД приписать себе как раз активную роль: ведь в Швейцарии был убит «невозвращенец», «предатель»!

Стоит задуматься: не содержится ли в этих признаниях Клепинина, не один раз повторенных в протоколах его допросов, подлинная разгадка той репутации, какая закрепилась за Эфроном (и Клепининым) чуть ли не на полстолетие?

Три человека, лично близких Сергею Яковлевичу, в свое время (в семидесятые годы) решительно настаивали на том, что роль Эфрона была совсем иной, чем утверждала официальная версия, распространенная зарубежной прессой. Все три признания, однако, можно считать субъективными. Но дадим же слово и адвокатам! А уж затем взвесим на весах собственных представлений о достоверности весомость того, что мы узнали.

Итак, первое — это слова дочери Эфрона, сказанные мне лично: о том, что для Сергея Яковлевича убийство Рейсса было неожиданным. Он был уверен, утверждала Ариадна Сергеевна, что «невозвращенец» будет увезен в Москву, чтобы предстать перед советским судом.

Второе — слова самого Эфрона: «Меня запутали в грязное дело...» Их сообщила в адресованном мне в восьмидесятые годы письме Вера Александровна Гучкова-Трейл, близкая приятельница Сергея Яковлевича, — как и он, сотрудница советских спецслужб. По ее словам, фраза эта была произнесена при их свидании в Париже, состоявшемся вскоре после убийства в Швейцарии.

Наконец, третье. Елизавета Яковлевна Эфрон так передавала слова брата, сказанные ей однажды: «Мне пришлось взять на себя чужую вину...» Между тем известно, что сестра пользовалась безусловным доверием у Эфрона.

«Делу Рейсса» посвящено немало статей и даже книг, и все же картина только теперь начинает проясняться. Известно, что операцией в целом руководил приехавший из Москвы в Париж летом 1937 года С.М. Шпигельгласс, в ту пору заместитель начальника Иностранного отдела НКВД. По его заданию Эфрон организовал группу, выследившую Рейсса и осуществившую убийство. Историки безусловно подтверждают, что самого Эфрона в Швейцарии не было. Но насколько он все же был причастен к «делу» — и был ли причастен?

«Полицейские расследования с целью определить виновность Эфрона в деле Рейсса оказались бесплодными»10, — пишут швейцарские историки Д.Кунци и П.Хубер, работавшие в архиве Гуверовского Института социальных проблем. (Стэнфорд, США) и досконально изучившие архивы швейцарской и французской полиции, относящиеся к «делу Рейсса».

Среди прочего, они ссылаются на допросы арестованных в тридцать седьмом году во Франции соучастников «акции» — Пьера Дюкоме, Димитрия Смиренского и Ренаты Штейнер.

Все трое утверждали, что инструкции им передавались через человека по имени «Михаил», фамилии которого, как и его адреса, они не знали, хотя встречались с ним лично. По указанию «Михаила» участники «акции» отправились на поиски исчезнувшего Рейсса в Амстердам, Реймс, Шамони и другие места. Именно, он слал затем в Швейцарию телеграммы, обнаруженные полицией. Описание внешности «Михаила», данное в показаниях троих — независимо друг от друга, — трудно идентифицировать с обликом Эфрона: «довольно крепкого телосложения, рост около 175 см, бритый (без бороды). Носил фетровую шляпу, выглядел человеком воспитанным, говорил по-французски и по-русски, но по-русски не чисто».

Любопытно, что на втором допросе Цветаевой во французской полиции, в том же тридцать седьмом году, отвечая на вопрос, знает ли она некоего «Михаила», Марина Ивановна вполне простосердечно назвала Михаила Штранге, сына владельцев русского пансиона в Верхней Савойе (замок Арсин в Сен-Пьере), характеризуя его как литератора и славного человека. Между тем на сегодняшний день именно этот человек (благополучно вернувшийся в СССР и благополучно прослуживший здесь до своей кончины в Москве в 1967 году) и вызывает у современных историков наибольшие подозрения как «координатор» (не руководитель, конечно!) убийства под Лозанной.

Недавно изданные воспоминания Павла Судоплатова, отставного генерала КГБ, также отводят от Сергея Эфрона обвинение в столь упорно приписывавшемся ему убийстве. Судоплатов лично знал прямых убийц Рейсса — Бориса Афанасьева и Виктора Правдина. Мало того, он встретился с ними сразу же после свершения «акции» в Москве. Он сообщает, в частности, что в награду Афанасьев получил солидный пост в управлении разведки, а Правдин был устроен на работу в Издательство иностранной литературы, где он проработал до своей смерти в 1970 году. Денежное вознаграждение получила и мать Правдина, жившая в Париже.

«Утверждения, что Сергей Эфрон, муж знаменитой русской поэтессы Марины что, хочет...Цветаевой, участвовал в передаче Рейсса в руки НКВД, являются фальшивыми, — пишет Судоплатов. — Эфрон, который действительно работал на НКВД в Париже, ничего не знал об этом деле»11.

Подверстаем сюда же еще один, может быть, самый важный документ: это «Справка», находящаяся в Следственном деле С. Я. Эфрона. Она составлена в связи с запросом дочери о реабилитации отца и подготовлена на материале секретного архива КГБ.

Среди прочего, в ней говорится, что во Франции Сергей Яковлевич «использовался как групповод и наводчик-вербовщик». Отмечено в «Справке» также участие Эфрона в евразийском движении, и его вступление в масонскую ложу «Гамаюн» (действительно по заданию советской разведки!), и его просьба об отправке в сражающуюся Испанию, отклоненная начальством...

«Справка» предназначена работникам НКВД для сугубо внутреннего употребления. И в ней нет ни слова об участии Эфрона в «лозаннском эпизоде»!..


12

Направленность дознания органов НКВД во второй половине тридцатых годов определена жестким стандартом, совершенно не зависящим от реальных обстоятельств арестованного. Предъявляемые обвинения не имеют, как правило, почти никакого отношения к действительным причинам, по которым он содержится в заключении. Характер обвинения продиктован соображениями «государственными», почти полностью игнорирующими конкретную личность и ее биографию. Мы знаем это уже достаточно; но живое знакомство со следственными делами еще и еще раз подтверждает известное.

«Государственный» же — на уровне Берии и Сталина — замысел в отношении Эфрона и его товарищей, весьма похоже, заключался в возможности организовать еще один шумный политический процесс — в развитие предыдущих.

Как известно, Рыкова и Бухарина НКВД уже попытался обвинить в преступных связях с русской эмиграцией в Париже; Пятакову инкриминировалась связь с Троцким и зарубежными троцкистами.

Как соблазнительно было теперь продолжить начатую тему! В глазах Сталина и Берии бывшие эмигранты, приехавшие в Советский Союз, «замаранные» участием в «евразийском движении», да еще с таким «козырем», как встреча одного или нескольких руководителей движения с самим Пятаковым, — это была добыча и удача!

Упустить их было нелогично. Они даже слишком годились для очередного публичного разбирательства.

Естественно, что в этом случае возглавить «преступную группу» эмигрантов («засланных в СССР иностранными разведками и действовавших здесь в тесном сотрудничестве с недобитыми троцкистами») должен был бы именно Эфрон. Его организаторская роль, в том числе и в получении от советского посольства в Париже разрешений на въезд в Союз, достаточно обрисовалась в процессе всех допросов.

В пользу предположения говорит и тот факт, что испытанными средствами следствие последовательно расширяет на Сергея Яковлевича «изобличительный» материал. Так, с помощью П. Н. Толстого оно сочиняет связи Эфрона с кругом ленинградской интеллигенции, недовольной сталинским режимом и якобы замышлявшей террористический акт против вождя. У троих ленинградцев, арестованных по оговору Толстого (А. В. Введенского, Я. И. и А. Я. Стрелковых), выжимают «признания», подтверждающие эти преступные замыслы. Но, кроме замыслов, речь тут идет и о шпионских сведениях, якобы переправлявшихся Эфрону из Ленинграда в Париж через сотрудницу Ленинградского морского порта Т. В. Сланскую. Сама Сланская на допросах обвинение это отрицала как чистую фантазию Толстого.

Характер допросов Эфрона после февраля изменился. Кажется, что следствие к этому времени уже потеряло надежду получить желанный самооговор. Сценарий нового «показательного» процесса срывался, — во всяком случае, Эфрон явно не годился на роль чистосердечно кающегося главаря «банды эмигрантских шпионов и троцкистов».

Теперь Сергея Яковлевича спрашивают в основном о конкретных лицах. И называют одно за другим имена вернувшихся в СССР эмигрантов, требуя сведений об их антисоветских взглядах и действиях. Большинство уже арестовано, другие ждут той же участи.

Показания, которые дает Эфрон, максимально осторожны и неизменно доброжелательны. Это сугубо фактологические сведения: история знакомства, известные ему биографические данные. Причем при каждом удобном случае он подчеркивает просоветские настроения и самые чистые цели возвращения.

2 апреля ему предлагают перечислить всех, кого он лично завербовал для секретной работы в советских спецслужбах за рубежом. В ответе Эфрона приведен целый список — двадцать четыре фамилии, с конкретными датами привлечения их к сотрудничеству. Среди тех, кто оказался им привлечен в первую очередь, имена Константина Родзевича и его жены Марии Сергеевны, супругов Клепининых, Веры Сувчинской (будущей Трейл)**, — все это в прошлом евразийцы и личные друзья Эфрона. Большинство из завербованных, указывает он, поддерживало связь с представителями советских органов через него, Эфрона, и только некоторые выходили на связь сами.

Названы в этом допросе и имена тех сотрудников НКВД в Париже, в чьем непосредственном подчинении находился он сам: это прежде всего Кислов, кроме того — Жданов, Азарьян, Г. И. Смирнов. Реальные то были фамилии или условные — сказать трудно.

— Сообщите, кого вы завербовали во французскую разведку, — спрашивает Эфрона лейтенант Копылов.

— Я никого и никогда ни в какую иностранную разведку не вербовал, — отвечает подследственный.

— Вы лжете. Следствие располагает достаточными материалами, опровергающими ваше утверждение...

Фиксированная часть допроса на этом обрывается.

В «деле» Эфрона, как уже говорилось, — восемнадцать допросов. Но можно быть уверенным, что на самом деле их было больше. И известно из сложившейся тогда практики, что протоколы составлялись далеко не всегда. Еще раз повторю и то, что самый добросовестный пересказ протоколов — да даже и полная их публикация! — реальной картины происходившего в застенках советских тюрем того времени не только не передаст, но можно даже сказать, что и прямо ее исказит. Ибо слишком важное и страшное остается «за кадром». Соблюдена видимость прямой трансляции, но изображение отсутствует, звук приглушен, мы слышим словно бы механический голос, читающий убогую выжимку сказанного там, по ту сторону экрана...

Последний восемнадцатый протокол имеет дату 5 июля 1940 года. 13 июля того же года помечено обвинительное заключение, утвержденное заместителем Военного прокурора СССР Афанасьевым.

Трудно найти ответ на вопрос: почему же еще целый год вслед за этим откладывалось вынесение приговора? Ибо он будет вынесен только 6 июля 1941 года, спустя три с лишним недели после начала Отечественной войны.

Работа на Лубянке, естественно, кипела и в сороковом — сорок первом, хотя и сбавила немного обороты.

Не искали ли замены Эфрону на роль лидера?

А если отказались от замысла — почему продолжали держать в Москве?

Весной 1941 года у Цветаевой затребовали вещи для мужа на этап. Они были переданы. Но зачем, почему вещи, если еще не был вынесен приговор? Многое неясно.

Ко дню суда я еще вернусь.**


13

ИЗ ПОКАЗАНИЙ Ариадны Эфрон несравненно труднее, чем из показаний Сергея Яковлевича, вычленить элементы правды. Ибо после злополучного допроса 27 сентября она принимает (как многие и многие, напомним, оказавшиеся в застенках всемогущего ведомства в тридцатые годы!) предложенный следствием путь «версии на выживание». И это вынуждает ее — как и других — густо смешивать реальность с фантазией, не только применительно к собственной биографии, но и в характеристиках тех лиц, о которых ее спрашивают. Не нам, умудренным всем, что мы теперь знаем, осуждать за это двадцатисемилетнюю молодую женщину. И все же скажу о впечатлении, которое складывается при внимательном чтении дела Ариадны.

Это впечатление можно свести к тому, что иллюзии, с которыми дочь Эфрона так сжилась в свои юные годы и которые заставили ее вернуться в Советскую Россию еще весной 1937 года, — раньше всех других членов семьи, — эти иллюзии не утратили над ней своей силы даже тогда, когда сама она оказалась в силках беспощадной машины следствия. Чара «великого эксперимента», по которому якобы идет ее родина на путях создания самого справедливого общества в мире, так долго созревала в ней вдали от предмета обожания, что освободиться от нее было нелегко.

Пример отца сыграл в этом, скорее всего, решающую роль. С младенческих лет он в ее глазах — образец рыцарства, мужества, благородства, почти отождествленный — еще в годы его участия в Белом движении — с образом святого Георгия, вышедшего на борьбу со злым змием. Образ этот возрос на культе отца, который царил в их доме, — и на поэтических строфах матери времен гражданской войны. Он сохранил свою силу и в эмиграции.

Дочь не могла не верить в то, во что верил ее отец; то был для нее больше чем авторитет истины, — авторитет чистого сердца. Аля была свидетелем его горения и бескорыстия, она воспитывалась на них — и явно считала себя сподвижницей отца.

Его секретное сотрудничество с советским представительством в Париже не было для нее тайной. Оно составляло предмет ее гордости — чувство, удержавшееся, я думаю, до конца жизни. Сотрудничество секретное — значит опасное, участие в опасном — если оно освящено высокой идеей — благородно. В величии же идеи, которой был движим отец, ей никогда не пришло в голову усомниться. И именно поэтому то, что происходило теперь, осенью 1939-го и весной 1940-го, представлялось ей ужасной, но частной ошибкой.

«Я не могла понять, кому и для чего это нужно, — писала А. С. Эфрон в заявлении, посланном из Туруханска 15 лет спустя на имя министра внутренних дел Круглова. — Только разоблачение Берии дало мне на это ответ...»

(Увы, в этих строках слышен голос вполне рядового человека тридцатых годов, так охотно хватавшегося за версии «вредительства». Хотя... Можно предположить и вполне сознательную спекуляцию «зэка» на разоблачении очередного врага...)

О разрушительном воздействии на мораль и психику современников культивируемого помешательства на «вредителях» говорят не часто. Между тем оно проросло болезненной подозрительностью, разъедающей человеческие связи.

Я вспоминаю об этом потому, что в иных текстах Ариадны Эфрон проступает то смещение ценностей, которое последовательно (и успешно!) внедрял в сознание и психику людей сталинизм. Кажется временами, что дочь Эфрона искренне убеждена, например, в реальной опасности советских людей, которые критикуют сегодняшний день страны.**

Обращу снова внимание на одну существенную деталь, мимо которой может пройти читатель. С презрением, не требующим пояснений, мы произносим сегодня слова «агент ГПУ», «агент НКВД». Для нас они означают причастность к кровавым преступлениям зловещей организации — внутри страны и за рубежом.

Но в устах и Ариадны, и ее отца, в устах Афанасова, Клепининых и Эмилии Литауэр неизменно звучало другое слово: разведчик. И если мы хотим не просто заклеймить, но и попытаться понять трагедию эмигрантов, втянутых в сети «сотрудничества», нельзя это сбрасывать со счетов. Дабы не смешать воедино подлых и обманутых.

И извлечь какие-то уроки из истории можно только отказавшись от черно-белого восприятия мира и скоропалительных обличении. Ибо они есть тоже наследие большевизма.


14

ТОЛЬКО 6 июля 1941 года Выездная сессия военной коллегии Верховного суда СССР в закрытом судебном заседании рассмотрит дело по обвинению Эфрона, Клепинина, Клепининой, Литауэр, Афанасова и Толстого. Председательствует военный юрист 1-го ранга Буканов.

Обвинение «считает установленным»: что обвиняемые участвовали в белогвардейской организации «Евразия», которая ставила своей задачей объединить вокруг себя все антисоветские элементы, находившиеся за границей и в СССР, и свергнуть в Советском Союзе существующий строй. Что «Евразия» вошла в сношения с разведками других иностранных государств, чтобы получить от них помощь для засылки в Советский Союз контрреволюционной литературы и эмиссаров. Что в 1929 году через Пятакова и Сокольникова «Евразия» установила связь с троцкистским подпольем и вкупе с троцкистами вела преступную деятельность. Наконец, члены организации вошли с преступной целью в доверие к органам НКВД, находившимся в Париже, дабы с их помощью проникнуть в СССР и вести там шпионскую и террористическую работу.

Только Клепинин и Литауэр признают свою вину в судебном заседании. Эфрон и Клепинина признают свое участие в «евразийской организации» и категорически отрицают обвинение в связях с иностранными разведками и шпионаже в их пользу. Толстой не признает за собой никакой вины и отказывается от всех показаний, данных на предварительном следствии. Решительно отрицает все предъявленные обвинения Афанасов.

Последнее слово Эфрона записано в протоколе судебного заседания следующим образом: «Я не был шпионом. Я был честным агентом советской разведки. Я знаю одно, что, начиная с 1931 года, вся моя деятельность была направлена в пользу Советского Союза...»

Приговор одинаков для всех шестерых обвиняемых: высшая мера наказания. С добавлением:

«Приговор окончательный и обжалованию не подлежит».

В следственном деле Эфрона под протоколом судебного заседания внизу страницы — карандашная пометка. Из нее следует, что приговор приведен в исполнение: в отношении Н. В. Афанасова — 27 июля, супругов Клепининых, Эмилии Литауэр и Толстого — 27 августа 1941 года.

Эфрон здесь не упомянут. Он был расстрелян позже всех других — 16 октября 1941 года. Эта дата внесена в дело Эфрона только 8 августа 1989 года; справка, подтверждающая эту дату, подписана начальником Центрального архива КГБ И.М. Денисенко.


15

И последнее. Поведение Эфрона в застенках НКВД позволяет понять отношение Марины Цветаевой к своему мужу, проявленное на допросах во французской полиции в октябре и ноябре 1937 года. В письме к Ариадне Берг, написанном в октябре, Цветаева приводит свой диалог со следователем о муже:

— Это самый честный, самый благородный, самый человечный человек.

— Но его доверие могло быть обмануто.

— Мое к нему — останется неизменным. В эти же дни Цветаева отсылает Ариадне Берг давнее свое стихотворение, посвященное мужу, поставив под ним две даты: «Коктебель, 3-го июня 1914 г. — Ванв, 1937 г.». Напомню одну из строф этого стихотворения. После всего, что ранее рассказано, она звучит особенным образом:

В его лице я Рыцарству верна
— Всем вам, кто жил и умирал без страху! —
Такие — в роковые времена —
Слагают стансы — и идут на плаху.

Цветаева была уверена, — по крайней мере, пока она еще оставалась во Франции, — что Эфрон обвинен облыжно, несправедливо — и совсем не в том, в чем он мог быть виноват перед французским правительством. «Не верьте», — говорит она каждому, кто еще продолжает с ней встречаться.

Прекраснодушная доверчивость, нейтрализовавшая способность к независимым оценкам, стоила дорого — и самому Сергею Яковлевичу, и тем, кто пошел тем же путем. «Аполитичная» Цветаева уже в начале тридцатых годов считала, что увлеченность мужа «социалистическим строительством» на родине граничит с элементарной слепотой. В письме к Анне Тесковой от 16 октября 1932 года она писала: «С. Я. совсем ушел в Сов. Россию, ничего другого не видит, а в ней видит только то, что, хочет...»12

Но мужество и нравственная безукоризненность поведения Эфрона в застенках НКВД неоспоримы. Перед лицом пыток и смерти до последней своей минуты он остался человеком чести. Он не только никого не оговорил, но не позволил и себе самому уклониться от долга и правды, как он их понимал. Он последовательно отвергал ложь и не согласился участвовать в грязном спектакле, который ему предлагали. Одна эта стойкость не позволяет ставить его на одну доску с теми его «коллегами» по Учреждению, которые совершали преступления с холодным цинизмом людей, отлично знавших, кому и чему они на самом деле служат.

И уже другой вопрос, что высоких душевных качеств оказалось недостаточно, чтобы в иезуитских испытаниях, которые уготовили своему современнику тридцатые годы XX века, избежать липких сетей изощренной лжи.

Ядовитые софизмы о «пользе отечества» обманули не одного Эфрона. Они были отработаны незаурядными «ловцами душ» с площади Дзержинского в Москве как раз в расчете на людей чистых и готовых к самопожертвованию во имя высокой альтруистической идеи.

Увы, расчет оправдался. И число жертв этого расчета нам еще предстоит узнать.



Примечания

8. Новый мир, 1988, № 7, с. 181.

9. См. Приложение I.

10. «Cahiers du Monde russe et soviétique», XXXII/2/, avril-juin 1991, p. 285-310.

11. Pavel Sudoplatov and Anatoli Sudoplatov. The Memories of an Unwanted Witness — a soviet Spymaster. — Boston — New York — Toronto — London, 1994, p. 47.

12. Марина Цветаева. Письма к Анне Тесковой. С.-Петербург, Внешторгиздат, 1991, с. 87.




(источник — И. Кудрова «Гибель Марины Цветаевой»,
М., «Независимая газета» 1997 г.)



Назад | Оглавление книги | Вперед




Hosted by uCoz