Назад | Оглавление книги | Вперед


Мария Белкина

«Скрещение судеб»


Меня все меньше



Новый год Марина Ивановна встречала, должно быть, у Лили, у Елизаветы Яковлевны, в Мерзляковском, об этом можно судить по реплике Мура:

— Тридцать первого мы хорошо поели у Лили...

Он всегда был голоден и любил вкусно поесть.

1941-й — для Мура был еще не последний Новый год, его последний будет 1944-й, и встретит он его на улице Горького, в доме № 25, в квартире архитектора Бурова. Там будет голодновато, и буханка хлеба, кем-то принесенная, вызовет энтузиазм присутствующих, но Мур наговорится вдосталь по-французски о Париже, о том Париже, из которого когда-то он так стремился сюда, в Москву...

А для Марины Ивановны 1941 год — последний. И начнется этот год сразу с неприятности. Правда, еще в конце старого года ей был преподнесен «новогодний подарок» — рецензию на ее книгу написал Корнелий Зелинский, тот, с которым она весной гуляла в Голицыно, написал 19 ноября, и, стало быть, уже в декабре, в начале или середине, ей становится известно об этой рецензии. 25 декабря есть запись в ее тетради: «/Иду в Интернациональную, в коридоре... встречаю Живова — мил, сердечен — чуть ли не плачу. — «Вас все так любят. Неужели это — только слова?» И в ответ на мой рассказ, что моя книга в Гослитиздате зарезана, словом (Зелинского, я всегда за авторство) формализм: — У меня есть все Ваши книги, — наверное, больше, чем у Вас, и я объявляю, что у Вас с самого начала до нынешних дней не было и нет ни одной строки, которая бы не была продиктована... (Я: — Внутренней необходимостью) — какой-нибудь мыслью или чувством.

Вот — аттестация читателя».

Марина Ивановна не очень-то верила, что книга ее стихов будет напечатана, и все же, должно быть, надежда теплилась... Такой успех был у нее в среде литераторов, так все восторгаются ее стихами, ее талантом, она завалена переводами, переводы появляются уже в печати, даже по радио читают переведенные ею стихи, у нее столько доброжелателей, да и тот же Зелинский там, в Голицыно, в марте, когда он разгребает в снегу не дорожку, а «целую дорогу весны» и гуляет с Мариной Ивановной и Муром, и навещает Мура, когда Мур болен, и приносит ему газеты, книги — «мой голицынский друг критик Зелинский», — говорит о нем Мур — там, в Голицыно, Зелинский, наверное, пел со всеми в унисон — это ведь его ни к чему не обязывало!.. Марина Ивановна не знала, что его зовут заглазно не Корнелий Люцианович Зелинский, а Корнелий Поллюцианович Вазелинский за его поведение в литературе, за кошачьи его повадки, за желание всех обольстить...

Рецензию Зелинского, быть может, в издательстве Марине Ивановне и не показали, щадя ее, а только на словах пересказали. Конечно, стихи ее могли ему не нравиться, как не нравились они и Вере Михайловне Инбер, которая говорила мне об этом не раз, а вкусы у нее с Зелинским во многом совпадали, и были они давними друзьями по группе конструктивистов; конечно, Зелинский мог не рекомендовать книгу Марины Ивановны к изданию, а может, даже просто боялся, но так отказать ей во всем! Ведь дело не только в том, что он стихи ее объявляет формалистичными, он просто зачеркивает в ней ПОЭТА! «Обладая даром стихосложения, она в то же время не имеет что сказать людям...», и потому ее поэзия «негуманистична и лишена подлинного человеческого содержания...», «клиническая картина искривления и разложения человеческой души...», «книга душная, больная», «стихи ее с того света...» и резюме — «худшей услугой Цветаевой было бы издание именно этой книги...»

«— Сволочь Зелинский!..»

Это она напишет 6 января.

«...нынче тащу поляков в Гослитиздат. Среди них один — замечательный (по усилию точно сказать — несказанное) — Юлиан Пшибось.

Большой поэт целиком уцелевает в подстрочнике.

Не большой — целиком пропадает, распадается на случайности рифм и созвучий.

И это я — «формалист»!!!

/О, сволочь: 3-ский/»

Марина Ивановна была приучена к подлости и тупости еще эмигрантских рецензентов, каких только там рецензий на нее не помещалось в эмигрантской прессе! Многие из тех рецензентов понимали в ее стихах не больше, чем Зелинский.

«...Негодование — вот что во мне растет с каждым годом — днем — часом. Негодование. Презрение. Ком обиды, растущий с детства. Несправедливо. Неразумно. Не по божески. Есть у Блока эта интонация в строке:

Разве так суждено меж людьми?»

Марина Ивановна болезненно переживает эту рецензию, она глубоко оскорблена! У Яковлевой хранился черновой экземпляр книги Марины Ивановны, сданный ею в Гослит, и там на одной из страниц рукой Марины Ивановны было написано: «Человек, назвавший эти стихи формалистичными — просто бессовестный!...»

У Мура в дневнике есть запись: «Те стихи, которые мать понесла в Гослит для ее книги, оказались неприемлемыми. Теперь она понесла какие-то другие стихи — поэмы — может, их напечатают. Отрицательную рецензию на стихи матери дал мой голицынский друг критик Зелинский. Сказал что-то о формализме. Между нами говоря, он совершенно прав, и, конечно, я себе не представляю, как Гослит мог бы напечатать стихи матери — совершенно и тотально оторванные от жизни и ничего общего не имеющие с действительностью».

Бедный Мур, его то и дело бросает из жарко натопленной комнаты — в прорубь, под лед, вниз головой! То такие восторженные отзывы о стихах матери, такие похвалы, так высоко возносят ее, а то одним словом формализм — сметают все!.. Он понимает — мать поэт божьей милостью, но стихи ее «ничего общего не имеют с действительностью»: ни там, в Париже — с той действительностью, ни здесь, в Москве — с этой действительностью... Он читает стихи других, которые печатаются здесь, и понимает — мать не напечатают! Но он так хочет верить, что напечатают (помимо всего прочего — от этого зависит и их с матерью материальное благополучие!), и так хватается за эту надежду и верит тем, кто хвалит, кто говорит, что напечатают, и в то же время — как могут напечатать, когда стихи «тотально оторваны от жизни», когда стихи не о том — о чем надо!.. Его как маятник качает из стороны в сторону, и пойди тут разберись, когда тебе всего шестнадцать лет! Когда так хочешь не отстать от века и быть с временем накоротке!.. И может, он тоже какой-то не очень осторожной фразой ранит мать, а может, она читает его дневник?! Она знает — придет время, и все встанет на свои места, и Мур все правильно оценит, но это опять же будет завтра, без нее...

Какие другие стихи, поэмы Марина Ивановна понесла в Гослит? Сведений об этом нет. Мне помнится, она хотела дать бой за книгу, отстаивать свое право предстать перед читателем без посредничества зелинских. Она говорила, пусть дадут ее книгу читать молодым, они поймут ее, ну пусть хотя бы устроят ей встречу со студентами Литературного института! Быть может, на эту мысль ее натолкнул вечер, который был тогда в клубе МГУ 13 января, где выступали со своими стихами Сельвинский, Кирсанов, Слуцкий, студенты Литературного института. Там, за кулисами, в фойе, шел разговор о рецензии Зелинского, его ругали, хвалили стихи Марины Ивановны, там, на том вечере, был и Мур и Марина Ивановна, и Мур был рад принять сторону хваливших. Но хвалили-то лишь в кулуарных разговорах...

Была и вторая рецензия на книгу Марины Ивановны, но ни у Мура, ни у Марины Ивановны в записях о ней не упоминается. Не знала о ней и Аля. А я совершенно случайно недавно наткнулась в путанных воспоминаниях Мочаловой на фразу, что редактором книги был назначен Леонид Иванович Тимофеев и Марина Ивановна спрашивала у Мочаловой, какой он человек.

Я слушала лекции Тимофеева когда-то в Литературном институте и позвонила ему. Он сказал, что никогда не был редактором книги Цветаевой, но что Гослит просил его написать рецензию на ее сборник стихов и он написал. Рукописи его отзыва у него не сохранилось, а может быть, он просто не захотел ворошить старое. Он не помнил точно, что писал, но книгу не отвергал, он считал, что книга может быть издана. Он только советовал убрать кое-какие стихи, которые тогда были непроходимы, что-то советовал переделать, перекомпоновать. Марина Ивановна даже изъявила желание повидаться с ним и более подробно поговорить. Она тогда встречалась с его другом, Ярополком Семеновым, и тот привез как-то ранней весной Марину Ивановну к нему на дачу (Леонид Иванович был больным человеком и чаще всего жил за городом), но Ярополк не договорился предварительно, и как назло в тот день Тимофеев читал лекцию в Москве. А потом, позже они уже не успели познакомиться...

Итак, на книгу были две рецензии, и был редактор, некто Мартынов (кто и что он — узнать не удалось). Книга стояла в плане выпуска 1941 года, но уже в феврале в письме к Але Марина Ивановна упоминает, что книга чисто лирическая, а план сильно сокращают и книга может выпасть. Но могли ей и нарочно говорить о сокращении плана, могли книгу просто из-за перестраховки отложить...

В мае Марине Ивановне все еще не ясна судьба ее книги, и она просит Асеева, с которым дружит, поговорить в издательстве. С Асеевым считаются, он сталинский лауреат. Он говорит в издательстве, но с кем? И что говорят ему?! Из дневника Мура нам известно только, что Асеев советует Марине Ивановне, так как «стихов не берут», а ей очень нужны деньги, составить срочно книгу переводов. Книга переводов сразу получит одобрение, и ей выплатят двадцать пять процентов гонорара.

Но что означают слова Асеева «стихов не берут»? Сейчас не берут или вообще не берут?!

Одно мы только знаем — рукопись Марине Ивановне не возвращают, а Марина Ивановна часто бывает в издательстве, она связана переводческой работой с издательством, и если бы книга была окончательно зарезана, то ей бы отдали ее папку со стихами. А ей не отдали, и папка эта, когда уже не будет в живых Марины Ивановны и когда в октябре немцы будут стоять под Москвой, окажется на Урале — в Красноуфимске, куда эвакуируют Гослитиздат. Там, в Красноуфимске, в одной из комнат, в углу, среди сваленных в кучу рукописей, вывезенных из Москвы, будет валяться и папка со стихами Марины Ивановны с ее правкой!

Подберет эту папку детская писательница Елена Благинина.

На рождество, где-то между 7 и 14 января, Марина Ивановна была у нас на Конюшках в гостях и шел разговор о книге. Но записи у меня нет, говорится только, что Тарасенков настроен, как всегда, оптимистично и уверяет, что свет клином на Зелинском не сошелся и книга обязательно увидит свет, а память подробностей не доносит. И как же я кляну себя теперь — ведь могла же все записать! Но записала о другом. В этот вечер Марина Ивановна читала «Поэму Конца», мою самую любимую ее поэму. Были Вильмонты. Тогда как-то так повелось — мы к ним, когда у них Марина Ивановна, они к нам, когда она у нас. Кто-то потушил свет, и комната освещалась только горящими в камине поленьями. Марина Ивановна сидела на скамеечке близ огня в сером платье, седая, впрочем, от огня не седая — огневая, охваченная огненным светом. Подол платья она натянула на колени, колени обхватила руками, сцепив пальцы мертвой хваткой, а сама из кольца своих рук, из платья, из себя, от себя куда-то — туда, в огонь, в устье камина, в черное жерло трубы...

Не довспомнивши, не допонявши,
Точно с праздника уведены...
— Наша улица! — Уже не наша... —
— Сколько раз по ней!.. — Уже не мы... —

— Завтра с западу встанет солнце!
— С Иеговой порвет Давид!
— Что мы делаем? — Расстаемся.
— Ничего мне не говорит

Сверхбессмысленнейшее слово:
Рас-стаемся. — Одна из ста?
Просто слово в четыре слога,
За которыми пустота...

Как она читала? Не берусь описывать. Я уже говорила, что читала она очень просто, не заботясь о том, какое производит впечатление. Читала, казалось бы, для себя, как бы на слух проверяя себя. Одно могу сказать, что чтение ее производило сильнейшее впечатление, и не только от того, что она читала, но и как читала. Когда она окончила читать, наступила мертвая тишина и никто не смел нарушить эту тишину. Нарушила она сама. Достала из сумочки папиросу и, не позволив дать ей прикурить, взяла из камина щипцами уголек. Поленья в камине давно осыпались, и над грудой горящих углей колдовало синее пламя.

— «Тишина, ты — лучшее из всего, что слышал»... — промолвила она. — Молчать рядом, молчать вместе — это больше чем говорить... Как это иногда надо, чтобы кто-то рядом молчал!..

И снова тишина, и снова никто не смеет ее нарушить, и только отчетливо слышно, как по паркету барабанят капли воды из перелившихся бутылок, подвешенных по углам подоконников. Я забыла их опорожнить.

Мур сидел у моего письменного стола, облокотившись на него, подперев голову кулаком, и, пока мать читала, не отрываясь глядел в камин. Я не раз наблюдала за ним, когда Марина Ивановна читала стихи — ему было всегда скучно, ему приходилось по многу раз слушать одно и то же, она ведь с детских лет водила его всюду за собой. Он обычно старался уткнуться в книгу, в журнал, в газету, но, когда мать кончала читать и он видел, какое впечатление производят ее стихи, выражение лица его менялось — удовлетворение, что-то вызывающе победоносное было в его взгляде, казалось, он по-мальчишески сейчас покажет всем нам язык: «Ну что, мол, выкусили?!..»

На этот раз он не скучал и, может, даже слушал внимательно, а может, просто был сосредоточен на чем-то на своем. Может, решал эту непостижимую задачу — «формализм», «стихи тотально оторваны от жизни», но почему же тогда?..

Интересно, мальчишкой в Париже, девяти лет от роду, он как-то сказал Марине Ивановне, а та написала об этом Вере Буниной: «Вот я сегодня глядел на учительницу и думал: — Все-таки у нее есть какая-то репутация, ее знают в обществе, а мама — ведь хорошо пишет? — а ее никто не знает, потому что она пишет отвлеченные вещи, а сейчас не такое время, чтобы писать отвлеченные вещи. Так — что же Вам делать? Вы же не можете писать другие вещи? Нет, уж лучше пишите по-своему».

Не сомневаюсь, что и теперь, в свои шестнадцать, он думал так же.

Когда Марина Ивановна окончила читать «Поэму Конца» и наступила тишина, которая говорила больше слов, Мур самодовольно откинулся на спинку стула, словно бы это была и его победа, его успех, правда, чуть позже, за ужином, ему это не помешало надерзить матери.

Ужинали в комнате моих родителей, где была зажжена елка. Отец любил праздники — рождество, пасху, он был хлебосол, а мать кулинарка, и праздники всегда были вкусные. Большой круглый стол с фарфоровой лампой посередине покрывался крахмальной белой скатертью, крахмальные салфетки, баккара; быть может, об этом Мур и заметил в дневнике: «Атмосфера маленько мещанская!» А на столе пирожки, паштеты, заливное...

— Мур, попробуй, это очень вкусно! — сказала Марина Ивановна.

— Еще бы! Здесь не готовят такую гадость, как вы!

Марина Ивановна и бровью не повела, это скользнуло мимо, или сделала вид, что скользнуло мимо, и возникшая было неловкость мгновенно улетучилась, и разговор пошел дальше.

Да, он не умел себя держать, он был дурно воспитан. Но мне иногда казалось, что после успеха матери он как-то хотел ей напомнить о себе, подчеркнуть, что ли, свое право на нее, я не берусь это точно сформулировать. Марина Ивановна когда-то давно, в 1935 году, написала, что Мур «меня любит как свою вещь»,— так вот он, видно, и хотел, чтобы его вещь была поставлена на место...

То был последний вечер, когда Марина Ивановна с Муром были у нас в гостях, да и вообще, когда были гости. Всю зиму Тарасенков учился на каких-то специальных военных курсах, организованных для писателей. Писателей готовили в военные корреспонденты, и Тарасенков был закреплен за флотом, он работал в так называемом в те годы оборонном журнале «Знамя», где редактором был Всеволод Вишневский, а Вишневский свято верил, что он рожден в тельняшке!

Потом 19 февраля я провожала Тарасенкова с Белорусского вокзала в армию. Уезжали Твардовский, Гроссман и он, их посылали писать историю дивизий, участвовавших в боях с финнами. Теперь эти дивизии дислоцировались в Латвии, Литве, Эстонии. Тарасенков был задержан в Прибалтике на всю весну, и в мае он еще сидел в Ленинграде, роясь в Морском архиве: он писал о военном корабле «Володарский».

Так проскочили зима и весна 1941 года.

Марину Ивановну я помню еще в конце января или в феврале на наших заснеженных, завьюженных Конюшках — она то ли шла из Союза, то ли по пути в Союз договорилась с Тарасенковым зайти к нам, а я откуда-то бежала, торопилась домой, и увидела ее издали на нашей горбатой улочке. Она стояла и разговаривала с убогонькой Сашей. Марина Ивановна внимательно ее слушала, а Мур, скучая, сбивал снег с башмаков о каменную тумбу на краю тротуара...

А что же теперь мне еще удалось узнать о тех последних ее зимних месяцах последней зимы?

Она много переводит. Она не переставала переводить. Тогда, в начале декабря, мы слушали у нее на Покровском бульваре перевод Бодлера, а в тетради ее есть упоминание, что в ноябре она переводила и Байрона, и «Оду к молодости» Мицкевича. А в декабре — еще и народные бретонские песенки XVIII века для антологии французской поэзии, которая готовилась все в том же Гослитиздате, а в январе для того же Гослитиздата — поляков и среди них Юлиана Пшибося!

И еще есть две удивительные записи в тетради с переводами. Должно быть, когда в две тысячи каком-то году станут доступными все тетради Марины Ивановны, когда будет открыт ее архив, таких записей окажется больше, но пока нам известны эти две. И, быть может, та, которую привожу здесь первой, была сделана Мариной Ивановной в тот момент, когда она отправила Мура в школу, вытряхнув из кошелька все содержимое, едва набрав ему на завтрак, и вспоминает, у кого она еще не заняла, у кого еще можно занять... А может, она только вернулась из Гослитиздата, получив гонорар, и думает, как ей суметь дотянуть до получки...

Не знаю, что послужило толчком к написанию этих строчек; знаю, что и в ту зиму Марину Ивановну, как всегда, донимало безденежье...

«Я отродясь — как вся наша семья — была избавлена от этих двух (понятий): слава и деньги. Ибо для чего же я так стараюсь нынче над... вчера над... завтра над... и вообще над слабыми, несуществующими поэтами — так же, как над существующими, над Кнап Гейс — как над Бодлером? Первое: невозможность. Невозможность — иначе. Привычка — всей жизни. Не только моей: отца и матери. В крови. Второе: мое доброе имя. Ведь я же буду — подписывать. Мое доброе имя, т. е. моя добрая слава. — «Как Цветаева могла сделать такую гадость?» Невозможность обмануть — доверие.

(Добрая слава, с просто славой—незнакома). Слава: чтобы обо мне говорили. Добрая слава: чтобы обо мне не говорили — плохого. Добрая слава: один из видов нашей скромности — и вся наша честность.

Деньги? Да плевать мне на них. Я их чувствую только, когда их нет. Есть — естественно, ибо есть естественно (ибо естественно — есть). Ведь я могла бы зарабатывать вдвое больше. Ну-и? Ну, вдвое больше бумажек в конверте. Но у меня-то что останется? Если взять эту мою последнюю спокойную... радость.

Ведь нужно быть мертвым, чтобы предпочесть деньги».

И вторая запись — об ее священном служении слову; о высоком призвании Поэта; об истинном достоинстве творца!

Но читайте сами...

«27-го января 1941 г., понедельник.

Мне 48 лет, а пишу я — 40 лет и даже 41, если не сорок два (честное слово) — и я, конечно, по природе своей — выдающийся филолог, и — нынче, в крохотном словарчике, и даже в трех, узнаю, что ПОЖИТЬ — patûpage, пастбище, а вовсе не поле: нива: сжатое: отдыхающее — поле. Итак, я всю жизнь считала (и, о ужас, м. б. писала) пажить — полем, а это — луг, луговина. Но — вопреки трем словарям (несговорившимся: один французский — старый, другой — советский, третий — немецкий) — всё еще не верю. Пáжить — звучит: жать, жатва.

Вчера, по радио, Прокофьев (пишет очередную оперу. Опера у него — функция) собств. голосом: — Эту оперу нужно будет написать очень быстро, п. ч. театр приступает к постановке уже в мае (м. б. апреле — неважно).

— С.С.! А как Вы делаете — чтобы писать быстро? Написать — быстро? Разве это от Вас (нас) зависит? Разве Вы — списываете?

Еще: — «Театр приступает к постановке — уже в мае». К постановке — ненаписанной, несуществующей оперы. — Прокофьева. — Это единств. достоверность. —

Быстро. Можно писать — не отрываясь, спины не разгибая и — за целый день — ничего. Можно не, к столу не присесть — и вдруг — все четверостишие, готовое, во время выжимки последней рубашки, или лихорадочно роясь в сумке, набирая ровно 50 коп., думая о: 20 и 20 и 10. И т. д.

Писать каждый день. Да. Я это делаю всю (сознательную) жизнь. На авось. Авось да. — Но от: каждый день — до: написать быстро... Откуда у Вас уверенность? Опыт? (Удач.) У меня тоже — опыт. Тот же Крысолов, начатый за месяц до рождения Мура, сданный в журнал, и требовавший — по главе в месяц. Но — разве я когда-нб. знала — что допишу к сроку? Разве я знала — длину главы: когда глава кончится? Глава — вдруг — кончалась, сама, на нужном ей слове (тогда—слоге). На нужном вещи — слоге. Можно — впадать в отчаяние — что так медленно, но от этого — до «писать быстро»...

— Все расстояние между совестливостью — и бессовестностью, совестью — и отсутствием ее.

Да, да так наживаются дачи, машины, так — м. б. (поверим в злостное чудо!) пишутся, получаются, оказываются гениальные оперы, но этими словами роняется достоинство творца.

Никакие театры, гонорары, никакая нужда не заставит меня сдать рукописи до последней проставленной точки, а срок этой точки — известен только Богу.

— С Богом! (или:) — Господи, дай! — так начиналась каждая моя вещь, так начинается каждый мой, даже самый жалкий, перевод (Франко, напр.).

Я никогда не просила у Бога — рифмы (это — мое дело, я просила у Бога — силы найти ее, силы на это мучение.

Не: — Дай, Господи, рифму! а: — Дай, Господи, силы найти эту рифму, силы — на эту муку. И это мне Бог — давал; подавал.

Вот сейчас (белорусские евреи). Два дня билась над (Подстрочник: «А я — полный всех даров — Науками, искусствами, все же сантиментален, готов сказать глупость банальную):

Такая тоска ноет в сердце
От полей только что сжатых!

(Только что сжатых полей не влезало в размер). Вертела, перефразировала, иносказывала, ум-за-раз-ум заходила, — важна, здесь, простота возгласа. И когда, наконец, отчаявшись (и замерзши, — около 30-ти гр. и все выдувает), влезла на кровать под вязаное львиное одеяло — вдруг — сразу — строки:

— Какая на сердце пустота
От снятого урожая!

И это мне — от Бога — в награду за старание. Удача — (сразу, само приходящее) — дар, а такое (после стольких мучений) — награда.

Недаром меня никогда не влекло к Прокофьеву. Слишком благополучен. Ни приметы — избранничества. (Мы все — клейменые, а Гете—сам был бог). Иногда и красота—как клеймо. (Тавро—на арабских конях). Но—загадка—либо П-в, действительно, сам, как М-ский—сам (но М. был фетишист),— либо сам—нет (кроме самообмана), и, в последнюю минуту, П-ву подает — все-таки Бог.

Верующая? — Нет. — Знающая из опыта 1».

27 января Марина Ивановна носила передачу Але, но передачу. У нее не приняли. Аля выбыла! Марина Ивановна была к этому подготовлена, она знала, что это могло произойти в любое время. Но куда Алю «выбыли»?! Вначале ответ был неопределенный — на север, в Котлас, потом уточнили: Коми АССР, Княжий Погост.

Аля еще в пути, она двадцать два дня будет в пути, а письма от Марины Ивановны уже идут. на Княжий Погост. Это первая возможность хоть что-то сообщить ей о себе, об отце, хотя бы о том, что принимают передачи, о семье. Почти полтора года прошло с той летней ночи, когда увели Алю с болшевской дачи...

15 марта Муля пишет Але о Марине Ивановне: «...В «Дружбе народов» напечатаны Маринины переводы грузинских поэтов, которые получили высокую оценку многих писателей. Мама будет ограничиваться одними открытками, пока не удостоверится, что ты их получаешь. Работает Марина много и со вкусом. Твой браток прекрасно идет по учебе, даже по точным наукам, — он выровнялся, стал необычайно красивым юношей и отменным франтом...»

А от 18 марта 1941 года у меня есть отрывки из открытки Марины Ивановны к Але; должно быть, Марина Ивановна не первый раз повторяет одно и то же, боясь, что открытки не доходят.

«...о нас: 8 ноября 2 1939 г. мы ушли из Болшева — навсегда, месяц жили у Лили; на твоем пепелище, зимовали с деятельной помощью Литфонда в Голицыно...

...Летом жили в Университете, и осенью, наконец, после бесконечных мытарств нашли эту комнату — на 2 года (газ, электр., телеф., 7 эт. 3, даже кусок балкона! но попадать на него — из окна), где тебе и пишу. Тебе пишут Лиля, Зина и Нина. С Ниной у нас настоящая дружба, золотое сердце, цельный и полный человек...»

«22 марта 1941 г., день весеннего равноденствия.

Дорогая Аля! В день весеннего равноденствия пытаюсь написать тебе первое письмо — открыток по точному адресу было шесть, с Муриными двумя — восемь, а до этого писала на Княжий Погост, но это не в счет...»

Эти выписки мне подарила Нина Гордон, их сделала для нее Аля, в них говорилось о ней, о Нине. В отрывке письма от 22 марта есть и еще фразы:

«Тебе пишут Лиля и Нина. Вчера мы у нее были на дне рождения, я подарила ей старенькую оловянную чашечку — кофейную, ты их наверное помнишь, и пили вино — за твое здоровье и возвращение, она вспомнила, как вместе с тобой проводила этот день. Она очень худая и все время болеет, но молодец и — настоящий человек...

...У нас очень холодно, была весна и прошла, вчера, возвращаясь от Нины, мы с Муром совсем окоченели, мороз сбривал голову...»

И Муля того же 22 марта пишет: «Вчера (забыл!) был Нинкин день рождения. Была Марина с Мурищем и удивлялась, что не встретили меня.

Мама пока не хочет, чтоб кто-либо знал о твоем отъезде, поэтому мы никому не говорим. Вообще это практического значения не имеет...»

«...Совсем приятно бывает, когда прихожу и мама рассказывает про твои детские годы...»

В мартовском журнале «Тридцать дней» появляется стихотворение Марины Ивановны под названием «Старинная песня».

Вчера еще в глаза глядел,
А нынче — все косится в сторону!
Вчера еще до птиц сидел, —
Все жаворонки нынче — вороны!
Я глупая, а ты умен,
Живой, а я остолбенелая.
О вопль женщин всех времен:
«Мой милый, что тебе я сделала?»...

Это первая публикация стихов Цветаевой в России за четырнадцать лет! Последний раз ее стихотворение «Идешь, на меня похожий» было напечатано в 1927 году в антологии «От Некрасова до Есенина»...

12 апреля есть длинное письмо Марины Ивановны к Але, но до 12 апреля в жизни Марины Ивановны происходит событие, о котором стоит подробнее рассказать, — ее удостаивают чести быть принятой в групком писателей Гослитиздата! Теперь это звучит вроде как насмешка, но как тогда она была этому рада! Ведь это легализировало ее положение, она становилась как все, а это главное было — быть как все! Ведь до этого ей даже справку для домоуправления негде было взять, а без справки, без бумажки в нашей жизни невозможно, бумажки от рождения до смерти сопровождают нас! Конечно, она выбивала эти проклятые справки и в Литфонде, и в Союзе, но сколько это стоило ей унижений! А теперь она официально член групкома. «Меня на днях провели в групком Гослитиздата — единогласно. Вообще я стараюсь...»

«На днях» — это она пишет 12 апреля, и, стало быть, принимали ее в первой декаде апреля. Протокола заседания нет, членский билет ей будет выдан 24 апреля. Но, как мы видим, даже и в групком-то ее приняли не сразу, уже более года она переводит для Гослитиздата! И это еще при том, что в издательстве столько Доброжелательно к ней относящихся людей — и Гольцев, и Зырянов, и Яковлева, и Рябинина, заведующая редакцией литератур народов СССР.

Александра Петровна Рябинина была этакой бой-бабой, любила резать правду-матку! Высокая, некрасивая, в очках, с громким голосом, она на всех покрикивала, командуя и авторами, и редакторами, но все знали, что она свойская баба и с ней можно ладить. Ее за глаза звали «комиссар»: она девчонкой ушла из отцовского имения и всю гражданскую войну прошла от Казани до Хабаровска комиссаром санитарной части 2-й Иркутской дивизии. Алиса Коонен, играя в пьесе Вишневского «Оптимистическая трагедия», вполне могла бы сыграть Рябинину. На собраниях Александра Петровна всегда произносила правильные речи, громя кого следует и как следует, но, казалось, она знала цену всей этой демагогии и не особо всерьез принимала игру. Она бывала у нас на Конюшках, покрикивала на Тарасенкова, похлопывала его по плечу. Читала стихи, как отдавала команду, но предпочитала, чтобы читали другие, и просила Тарасенкова, и он с величайшей охотой читал и Цветаеву, и Пастернака, и Блока, и Есенина. Ко мне она относилась снисходительно-покровительственно, но, когда умер Тарасенков, первой предложила работу.

Но все же главным, мне кажется, кто колдовал Марине Ивановне в те годы в Гослитиздате, был сам Петр Иванович Чагин — и. о. (исполняющий обязанности) директора издательства. В должности директора его почему-то так и не утвердили, и он оставался «и. о.» с 1939-го по 1946 год. Начал он свою карьеру с того, что был секретарем райкома ВКП/б/ немцев Поволжья, потом вторым секретарем ЦК КП Азербайджана, но с 1926 года стал заниматься уже только издательским делом. В бытность свою в Баку, работая редактором газеты «Бакинский рабочий», он близко сошелся с Есениным, который приезжал туда в 1924 году. Ему Есенин посвятил сборник «Персидские мотивы»: «С любовью и дружбой Петру Ивановичу Чагину». Ему посвящены стансы «Недавно был в Москве, а нынче вот в Баку. В стихию промыслов нас посвящает Чагин...» Жил Есенин у Чагина на даче в Мардакянах, под Баку, с женой, внучкой Л. Н. Толстого, С. А. Толстой. Петр Иванович был очень привязан к Есенину, очень любил его. Он и вообще любил литераторов. Любил стихи, любил острое словцо, любил слушать всякие байки, любил застолье; было в нем что-то французистое, легкое, этакий распутный сластолюбец-рантье и уж никак не партийный деятель! Маленький, плотный, четырехугольный, с брюшком, с очень крупными, мясистыми чертами лица, отвислой чувственной губой, большими выпуклыми глазами, прикрытыми толстыми лепешками век; казалось, под этими тяжелыми веками глаза всегда дремали, оживляясь только после доброй порции коньяка... Имей он свое издательство, он бы обязательно прогорел, ибо ему было трудно отказать автору в авансе! За что, между прочим, и был снят из Гослита. Он слишком много назаключал авансовых договоров, не требуя с авторов рукописей. Попросту в тяжелые военные годы подкармливал писателей...

Думается, что тот «некто» с положением и весом, кто предложил Марине Ивановне издать книгу с «контрактом и авансом» тогда в Голицыно, зимой 1940 года, и был Петр Иванович Чагин, приезжавший туда кого-то навестить. Во всяком случае, мимо Марины Ивановны он пройти не мог, и явно по его распоряжению ей выплачивали в издательстве деньги за непошедшие переводы стихов, и заключили с ней договор на книгу, и включили в план, и не отказались от книги, несмотря на отрицательный отзыв Зелинского. Ведь возглавляй издательство какой-нибудь чиновник, все было бы иначе и старания Гольцева, Яковлевой, Рябининой, Зырянова оставались бы тщетными...

Яковлева писала, что, встретившись с Мариной Ивановной весной 1940 года, они быстро сошлись, «причиной тому послужило, конечно, то, что я в те годы вела общественную работу, возглавляя творческую комиссию в групкоме, и могла оказать некоторое содействие Марине, включив ее в работу этой комиссии. Надо сказать, что М. И. не состояла ни в Союзе, ни в Литфонде. Став членом групкома — организации профсоюзной, она почувствовала некую почву под ногами. Я лично без помощи и горячего участия в судьбе МИ ответственного секретаря групкома тов. Зырянова, разумеется, ничего для нее сделать не могла бы, честь и слава тов. Зырянову, простому человеку, честному партийцу, который в те годы, когда МИ была в общественном смысле на положении какого-то парии, отщепенца, не побоялся прийти к ней на помощь, приютить ее в групкоме, приветить, исхлопотать для нее в Гослитиздате работу по переводам, а стало быть, материальную поддержку».

Венедикт Ермилович Зырянов, видно, и правда был хороший человек и старался помочь Марине Ивановне. Может быть, это он и поставил вопрос о приеме ее в групком перед Фадеевым, во всяком случае, без согласования с Союзом писателей, без «добро» Фадеева он бы сам провести Марину Ивановну в групком не смог, и доказательством этому может служить хотя бы тот факт, что собрание вел Бахметьев, он даже, кажется, в это время был и председателем этого групкома. А Бахметьев, в противоположность Зырянову, был человек отнюдь не добрый, и уж он бы сочувствовать да жалеть Марину Ивановну не стал, и достаточно было бы одного его иезуитского вопроса, чтобы прием не состоялся.

Писатель он был бесталанный, и в литературе не смыслил ничего, и все талантливое ненавидел. Был желчный, завистливый, угрюмый. Пользуясь репутацией старейшего члена партии, любил на собраниях прерывать оратора и с «большевистской прямотой» задавать в упор вопрос: «Ты о себе лучше скажи! Кто ты есть? С кем ты, деятель культуры?! Позиция твоя мне не ясна...» Как-то, уже совсем дряхлый, полуслепой, полуглухой, на одном из собраний, не разглядев выступавшего, но не в силах удержаться, он крикнул: «А что сам-то ты в семнадцатом году делал?» и выступавший небрежно бросил: «Под стол пешком ходил!»

И внешность его не вызывала симпатии: лисья мордочка, колючие глазки, прятавшиеся в щелях век. Все знали, что встреча с ним добра не принесет, он уж как-нибудь да чем-нибудь и постарается испортить настроение. Я помню, как Тарасенков, однажды придя из редакции, смеясь рассказывал о посещении его Бахметьевым, только что вернувшимся из Кисловодска, из санатория.

— Понимаешь ты, — говорил он Тарасенкову, — как раз при нас там в Кисловодске секретарь райкома помер. Ну, мы, естественно, и пошли с женой, с Марией Федоровной, отдать, так сказать, последний партийный долг усопшему. Подошли мы к гробу, глянули и аж обомлели! Вылитый ты в гробу лежишь! И помер-то тот секретарь райкома от туберкулеза как раз!.. Это я тебе к чему говорю: это я тебе к тому говорю, что ты уж смотри, того, не подкачай! Лечись от туберкулеза, возраст-то у тебя опасный, а то не ровен час помрешь!

Смеяться Тарасенков смеялся, да только недавно от миллиардного туберкулеза умер мой отец, это было в 1946 году, Бахметьев об этом знал, и вся семья наша была на учете в туберкулезном диспансере, и у Тарасенкова в том году открылся туберкулез.

А есть еще рассказ о встрече Бахметьева с молодым Симоновым, когда тот только начал в гору подниматься и на Сталинскую премию купил дачу.

— «Ты что это, я слышал, дачкой обзавелся?» — спрашивает его Бахметьев. «Обзавелся», — говорит Симонов. «Премию всю небось всадил?» — «Ну и что же, ну и всадил». — «А не страшно, что премия та тебе по макушке шмякнет? А? Балочкой-то тебя пришибет». — «Да чего ж, Владимир Матвеевич, балочке-то рушиться, дача крепкая». — «Крепкая-то она, крепкая, да только с виду крепкая! Ты-то, когда дачку покупал, пальчиком балочку поскрябал, поглядел, чего там, под лачком-то, в балочке, а? Не догадался небось? То-то и оно. Снаружи-то балочка как балочка, а изнутри-то дачку ту червячок подточил! Я ж того владельца, проходимца, у которого ты дачку купил, как облупленного знаю, он же той дачей торговал, продать не мог, покупатели с головой находились, это ж такого, как ты, ждать-пождать надо...»

И так до следующей встречи. Может, это придумали, да уж больно похоже на Бахметьева, но за разговор с Тарасенковым ручаюсь. Бахметьев любил сделать человеку неприятность, добра не сеял. И вот этот человек должен был принимать Марину Ивановну в групком писателей. Как это происходило, мне рассказал поэт Илья Френкель. Он как-то шел по коридору Гослитиздата, а навстречу ему Бахметьев.

«Слушай, Илья, — сказал он, — ты про такую поэтессу Цветаеву что слышал? Стишки-то она ничего пишет? А?» — «Замечательные стихи она пишет, Владимир Матвеевич, я еще мальчишкой ею увлекался, ее книгу «Версты» наизусть знал! А к чему это ты?» — «Да вот, понимаешь ли, должны мы ее сейчас в групком принимать». — «То, что она в Москве, я давно слышал, да вот ни разу встретить не удалось, мне бы хоть одним глазком поглядеть, какая она!» — сказал Френкель. «Да хоть обоими гляди! В этой комнате сейчас собрание проводить буду...»

— Ну и что же, Бахметьев погарцевал на том собрании? Помучил Марину Ивановну своими вопросами? — спросила я Френкеля.

— Представляешь, ни одного вопроса не задал!

— Не может быть!

— Ей богу, сам удивлялся, и как это ему, бедному, сдержаться было трудно! Да указание получил — не мог. Он председательствовал, он задавал тон собранию, а его все боялись...

Собрание происходило в одной из редакционных комнат, заставленной столами, где после рабочего дня было душно и накурено. Собрались члены групкома. Пришла Марина Ивановна, была она в пальто, в берете, с хозяйственной сумкой в руках. Показалась она Френкелю очень утомленной, выглядевшей старше своих лет, и явно была очень взволнована. По воспоминаниям Френкеля, все сошло гладко, приняли единогласно и тут же ее поздравили. Френкель попросил ее почитать стихи, но Марина Ивановна, видно, оценив обстановку, отказалась читать свои стихи, сказав, что не помнит их и лучше почитает переводы, и читала переводы, которые ей заказывал тот же Гослитиздат. В комнату набилось полно народу и в коридоре стояли — слушали Цветаеву.

Есть и несколько иной рассказ об этом же событии — сотрудницы Гослитиздата Зинаиды Петровны Кульмановой. Она припоминает, как некто Криницкая, работавшая в одной из редакций, назвала на собрании Марину Ивановну белогвардейкой. Марина Ивановна расстроилась. Ее утешали. Но Френкель категорически отвергает этот рассказ.

10 апреля Марина Ивановна отстояла в ночной очереди, как обычно, и передала Сергею Яковлевичу деньги. Теперь ей уже надо было носить одну передачу, об Але шли иные заботы. Але надо было собирать посылки, и пригодились, наконец, те странные мешочки, украшавшие стены ее комнаты на Покровском бульваре; в эти мешочки она ссыпала овощи, которые сушила на батарее. Я тогда не понимала, зачем она сушит столько овощей и зачем вообще сушить овощи, и приписывала это чудачеству гения! А ей, должно быть, посоветовали это там, в ночных очередях, а может быть, и Нина поделилась опытом.

11 апреля она получила от Али первое письмо, получила утром, когда Мур был еще в школе, но письмо не распечатывала до его прихода, хотела разделить с ним радость.

«Москва, 12-го апреля 1941 г., суббота.

Дорогая Аля! Наконец твое первое письмо — 4-го, в голубом конверте. Глядела на него с 9 ч. утра до 3 ч. дня — Муриного прихода из школы. Оно лежало на его обеденной тарелке, и он уже в дверях его увидел, и с удовлетворенным и даже самодовольным: А-а! — на него кинулся. Читать мне не дал, прочел вслух и свое и мое. Но я еще до прочтения — от нетерпения — послала тебе открыточку. Это было вчера, 11-го. А 10-го носила папе, приняли.

Аля, я деятельно занялась твоим продовольствием, сахар и какао уже есть, теперь ударю по бэкону и сыру — какому-нб. самому твердокаменному. Пришлю мешочек сушеной моркови, осенью сушила по всем радиаторам, можно заваривать кипятком, все-таки овощ. Жаль, хотя более чем естественно, что не ешь чеснока, — у меня его на авось было запасено целое кило. Верное и менее противное средство — сырая картошка, имей в виду. Так же действенна, как лимон, это я знаю наверное.

Я тебе уже писала, что твои вещи свободны, мне поручили самой снять печати, так что все достанем, кстати, моль ничего не поела. Вообще, все цело: и книги, и игрушки, и много фотографий. А лубяную вроде банки я взяла к себе и держу в ней бусы. Не прислать ли тебе серебряного браслета с бирюзой — для другой руки, его можно носить не снимая и даже трудно снять. И м. б. какое-нб кольцо? Но — раз уже вопросы — ответь: какое одеяло (твое голубое второе пропало в Болшеве с многим остальным — но не твоим) — есть: мое пестрое вязаное — большое, не тяжелое, теплое — твой папин бэжевый плэд, но он маленький — темно-синяя испанская шаль. Я бы все-таки — вязаное, а шаль — со следующей оказией, она все равно — твоя. Пришлю и нафталина. Мешки уже готовы. Есть два платья — суровое, из номы 4, и другое, понаряднее, приладим рукава. Муля клянется, что достанет гвоздичного масла от комаров, — дивный запах, обожаю с детства. И много мелочей будет, для подарков.

У нас весна, пока еще — свежеватая, лед не тронулся. Вчера уборщица принесла мне вербу — подарила — и вечером (у меня огромное окно, во всю стену) я сквозь нее глядела на огромную желтую луну, и луна — сквозь нее — на меня. С вербочкою светлошёрстой, светлошёрстая сама... — и даже весьма светлошёрстая! Мур мне нынче негодующе сказал: — Мама, ты похожа на страшную деревенскую старуху! — и мне очень понравилось — что деревенскую. Бедный Кот, он так любит красоту и порядок, а комната — вроде нашей в Борисоглебском, слишком много вещей, все по вертикали. Главная Котова радость — радио, которое стало — неизвестно с чего давать решительно все. Недавно слышали из Америки Еву Кюри. Это большой ресурс. Аля, среди моих сокровищ (пишу тебе глупости) хранится твоя хлебная кошечка, с усами. Поцелуй за меня Рыжего, хороший кот. А у меня, после того, твоего, который лазил Николке в колыбель, уже никогда кота не будет, я его безумно любила и ужасно с ним рассталась. Остался в сердце гвоздем.

Кончаю своих Белорусских евреев, перевожу каждый день, главная трудность — бессвязность, случайность и неточность образов, все распадается, сплошная склейка и сшивка. Некоторые пишут без рифм и без размера. После Белорусских евреев, кажется, будут балты. Своего не пишу — некогда, много работы по дому, уборщица приходит раз в неделю. — Я тоже перечитывала Лескова — прошлой зимой, в Голицыне, а Бенвенуто читала, когда мне было 17 лет, в гетевском переводе и особенно помню саламандру и пощечину.

Несколько раз за зиму была у Нины, она все хворает, но работает, и когда только можно — радуется. Подарила ей лже-меховую курточку, коротенькую, она совсем замерзала, и на рождение одну из своих металлических чашек, — из к-ых никто не пьет, кроме меня — и нее.

Хочу отправить нынче, кончаю. Держись и бодрись, надеюсь, что Мулина поездка уже дело дней. Меня на-днях провели в групком Гослитиздата — единогласно. Вообще, я стараюсь.

Будь здорова, целую. Мулины дела очень поправились, он добился чего хотел, и сейчас у него много работы. Мур пишет сам.

Мама».

Не послать ли браслета для другой руки?!.. Должно быть, когда Алю уводили с болшевской дачи, у нее на руке был браслет, который она не успела снять на ночь. И теперь Марина Ивановна предлагает ей и для другой руки... Это в лагерь-то, на Княжий Погост, где Аля должна пробыть восемь лет, осужденная «по подозрению в шпионаже»...

Марина Ивановна когда-то писала: «Все мои друзья мне о жизни рассказывают, как моряки о далеких странах — мужикам... Из этого заключаю, что я в жизни не живу...» Но жизнь, вопреки ее воле, заставляет ее в жизни — жить, и как жить, и какую жизнь жить! При всей ее фантазии, при всем ее воображении, которым она так всегда гордилась, ей никогда бы не придумать подобных сюжетных ходов! И все же... все же она умеет ускользнуть из этой уготованной ей действительности, она всегда как бы находится одновременно в двух плоскостях, живет одновременно двумя жизнями: да, она слушает все, что ей говорят в ночных очередях, и запасается чесноком, и сушит овощи, и готовит нужные там, на Севере, посылки, которые отправляет Муля, но до конца этой, реальной, жизни она не воспринимает, не понимает, не может восприять, не может понять... И оттуда, из своей стратосферы, — не послать ли браслет с бирюзой и кольцо!..

В мае Муру выдают паспорт, который он должен был получить еще в феврале. 16 мая Марина Ивановна сообщает Але:

«...А Мур нынче идет за паспортом — наконец, добился! было трудно, п. ч. не было метрики, а без паспорта нельзя, п. ч. уже 16 лет. А про именины его мы забыли, напомнила Лиля и обещала просроченный пирог. Лиля и Зина тебе писали, также Нина, у которой новая работа, рядом со мной, теперь будем чаще видеться. И Нина просила передать, что вообще будет тебе писать. Она — прелестная, только жаль, что хворая: болит когда-то сломанная рука: «костная мышь», — к счастью, ей сейчас не надо писать на машинке. Буду летом ездить с ней в Сокольники, она все вспоминает, как вы — ездили, и помнит все семейные праздники, и вообще — все даты...»

В этом же письме от 16 мая Марина Ивановна говорит Але об отце: «...На днях носили с Мулей ему вещи, целый огромный, почти в человеческий рост, мешок, сшитый Зиной по всем правилам, с двойным дном, боковыми карманами и глазками для продержки, все без единой металлической части. Т. к. в открытке было только «принесите вещи такому-то», то я уж сама должна была решать — что, и многое мне вернули: валенки, шапку, варежки, непромок. пальто, вязаную куртку, ночн. туфли, подушку и галстук.

...Это было 5-го мая, а 10 передачу приняли. А больше о нем не знаю ничего...»

Из этого письма Аля должна понять, что отец тоже получил «срок», раз затребовали вещи для этапа.

24-го мая Муля пишет: «...Твой брат успешно сдает экзамены. Он стал очень красивым молодым человеком с очень широкими интересами. Наряду с вопросами политической жизни он глубоко интересуется поэзией, театром, живописью, ходит на концерты. Только спорт ему совершенно чужд — видно, это у вас фамильное. Одно время я старался ему внушить, что так не годится, но влияние матери и природное отвращение сделали свое. Боюсь, ему трудно будет в армии, не кажется ли тебе, что надо было бы его в этом отношении цивилизовать? Я очень дружу со своим братом 5. Мы часто говорим о тебе и смеемся твоим чудесным шуткам. Если бы ты только знала, как много я перенял твоего...»

В мае Марина Ивановна делает «последние поправки к Белорусским евреям, к-ые сдаются завтра и пойдут без всякой правки...» И в мае же, 22-го: «попытка песен Миньоны», а 27-го еще запись в ее тетради: «Песни Миньоны Гёте, но — для музыки ( к-ой не знаю...), а я и так еле-еле концы с концами свожу...»

Песни Миньоны просит перевести известная пианистка Мария Вениаминовна Юдина, с которой Марину Ивановну, по-видимому, сводит Нейгауз. Юдина мечтает издать сборник песен Шуберта с хорошими русскими текстами: те переводы, которые существуют, очень плохи. Марина Ивановна поначалу берется, но потом понимает, сколь трудоемка эта работа, ведь не только надо перевести текст, но и надо, чтобы текст этот лег бы на уже написанную музыку, а при ее медлительности, при скрупулезности, с которой она делает любую работу, при невозможности сдать рукопись «до последней проставленной точки, а срок этой точки — известен только Богу», — она понимает, что для нее это непозволительная роскошь, ей нужно делать «верные» переводы, те, за которые заплатят деньги сейчас, и «попытка песен Миньоны» так и остается попыткой.

А 25 мая есть открытка, обращенная к Татьяне Кваниной:

«Милая Таня, Вы совсем пропали — и моя Сонечка тоже — и я бы очень хотела, чтобы вы обе нашлись.

Позвоните мне — лучше утром, я до 12 ч. всегда дома — К-7-96-26, и сговоримся, — только не очень откладывайте.

Целую Вас. Н. Я. сердечный привет. МЦ».

В мае выходит журнал «Знамя», где помещен перевод Марины Ивановны «Библейские мотивы» Ицхока /Лейбуш/ Переца, еврейского классика, который жил в Польше и умер в 1915 году. Теперь, в 1941-м, был его девяностолетний юбилей. Должно быть, за этими самыми стихами меня и посылал Тарасенков тогда, осенью, на Покровский бульвар к Марине Ивановне, когда она только-только туда переехала.

Перевод Марины Ивановны соседствовал с романом П. Павленко «Шамиль» и с целой поэмой Осипа Колычева, который прославился своими строчками: «и мать дышала рыбой косоротой» (это воспевая, так сказать, положительный образ матери!) и еще «леса — всклокоченные как волоса...»

В мае у Марины Ивановны происходит разговор с Асеевым об ее книге, ей очень нужны деньги, надо будет вносить плату за комнату. Кажется, в мае приезжает из Заполярья хозяйка квартиры с двумя дочерьми, потом и сам хозяин, и, быть может, они и торопят с деньгами; во всяком случае, в мае начинается тревога и отчаяние — где и как добыть эти пять тысяч рублей?!

Правда, Марину Ивановну уже не устраивает та комната на Покровском бульваре, и она с радостью переехала бы на другую квартиру. Она не ладит с соседями, с той молодой парой — мужем и женой, которые живут в третьей комнате. Она писала Татьяне Кваниной в ноябре, что она так мечтает о присутствии за стеной, присутствии кого-то близкого, чтобы «шаг в коридоре. Иногда — стук в дверь. Сознание близости, которое и есть — близость. Одушевленный воздух дома...» А вместо этого воздух дома «одушевлен» скандалами на кухне! Марина Ивановна не приспособлена к жизни в коммунальной квартире, это тяжко для любого, а для нее и подавно. Она с трудом справляется и со своим-то бытом, а тут еще надо приспосабливаться, приноравливаться и к чужому быту, к чужим характерам, к чужим привычкам и делать все не тогда и не так, как это тебе надо!

Мур тяжело переживал те кухонные баталии.

«31.5.41. Вчера был скандал с соседями на кухне. Ругань, угрозы и т. п. Сволочи! Все эти сцены глубоко у меня на сердце залегают. Они называли мать нахалкой, сосед говорил, что она «ему нарочно вредит», и т. п. Они — мещане, тупые, «зоологические», как здесь любят писать. Мать вчера плакала и сегодня утром плакала из-за этого, говоря, что они несправедливы, о здравом смысле и т. п.

...Они хотят пользоваться чуть ли не всей плитой, снимают наш чайник и ставят свой, и т. п. Я матери говорю, что лучше уступать сволочам и жить без скандалов, она же говорит, что может из четырех конфорок на газе располагать двумя и что есть будет и готовить, когда ей надо, и что платит столько же, сколько и они. Они же говорят, что она нарочно готовит, когда они готовят. Скоты! А мать все это переживает, плачет из-за этого. Вчера был некий Ярополк 6, который ее утешал и уговаривал. Сегодня он также пришел. Он еще в красноармейской форме — он командир. Он всячески утешал мать. У него есть друг 7, с которым познакомилась вчера мать, который обещал научить меня плавать — он отличный пловец. Положение наше серьезно — через 2 1/2 мес. нужно платить за квартиру 5000 р...»

Но переехать на новую квартиру не было возможности, и потом перед самой войной вышло постановление — в Москве никого не разрешалось прописывать, даже родственников. И Марине Ивановне и Муру приходилось терпеть...

В мае, а может быть, уже в начале июня был тот самый книжный базар в клубе писателей в дубовом зале, в бывшей масонской ложе, о котором я уже рассказывала...

В первых числах июня я пришла к Марине Ивановне на Покровский бульвар. Почему я у нее оказалась, не помню, должно быть, было какое-то поручение Тарасенкова, по своей инициативе я никогда бы не решилась пойти к ней.

Помню, Марина Ивановна была на кухне и как всегда в фартуке, и весь разговор происходил именно там, на кухне. Помню — какая-то мокрая простыня висела на веревке, и Марина Ивановна, двигаясь по кухне, все время от нее увертывалась и сердито отшвыривала ее рукой вместо того, чтобы просто перевесить, а мне неловко было ей об этом сказать. Она жаловалась на соседей, она говорила, что они всячески ее притесняют и что, если было бы куда, она бы с радостью переехала. Она что-то готовила, и на краю кухонного стола лежал петух, синий труп петуха со вздувшимся животом, при шпорах, свесив чуть ли не до пола длинную, обросшую перьями шею.

— Что с ним делают? — спросила Марина Ивановна, гадливо глядя на петуха.

И я с неменьшей гадливостью, отворачиваясь:

— Мама зажигает бумагу и сначала палит перья, у нас нет газа, но, наверное, это можно сделать и на газу, а потом она всегда боится раздавить желчь...

Я так и не поняла, что это просто было приглашение выпотрошить петуха! Теперь, задним числом, прочтя столько писем Марины Ивановны, я представляю, с каким презрением она должна была отнестись ко мне, она так часто поминает в письмах о тех своих соседках во Вшенорах и Мокропсах, которые приходили к ней в жажде интеллектуального общения, а нет чтобы вымыть пол, сготовить, постирать! Конечно, интеллектуального общения, может, жаждала и я, но так робела и смущалась, что, выполнив поручение, скорей бежала прочь. А петуха все же выпотрошить следовало бы, следовало бы догадаться! Но, увы, я так о многом не успела догадаться...

Я приносила цветы, нет, с того первого раза больше не приносила, приносила блокноты, бумагу для машинки, книги, коробку конфет, а надо было хоть приготовить что-нибудь дома и принести...

«Восхищаться стихами — и не помочь поэту! — прочла я теперь у Марины Ивановны в ее очерке о Белом. — Слушать Белого и не пойти ему вслед, не затопить ему печь, не вымести ему сор, не отблагодарить его за то, что он — есть. Если я не шла вслед, то только потому же, почему и близко подойти не смела: по устоявшемуся благоговению 14 лет. Помочь ведь тоже — посметь».

Я тоже не посмела! Посмела Татьяна Кванина. Она приносила продукты, шла мимо магазина и покупала, что попадалось под руку, и Марина Ивановна была всему рада...

Урок мне преподала уже позже в Ташкенте, в эвакуации, Анна Андреевна Ахматова. Мы жили тогда на улице Карла Маркса, 7. Этот небольшой двухэтажный дом стоял на площади подле здания Совнаркома, и вдоль тротуара мимо окон бежал арык, а над арыком разрослись деревья. Дом был специально освобожден для эвакуированных писателей и их семейств. В каждой комнате семья, а то и по две за перегородкой. И кто там только не обитал, в этом Ноевом ковчеге! Была семейная пара немцев-антифашистов, бежавших от Гитлера, запуганные, несчастные, плохо говорившие по-русски; был венгерский писатель Мадарас; был Сергей Городецкий, худой, длинный, похожий на облезшую старую борзую, он расхаживал в черном костюме с тросточкой, а его жена Нимфа, в просторечии Анна, любила сидеть на крылечке, распустив волосы, и рассказывать о своих романах и о том, как был в нее влюблен даже Анатоль Франс и как лежала она однажды, обнаженная, на белой медвежьей шкуре, укрытая своими роскошными волосами до пят, а на пороге появился он, но кто был он и было ли это в Париже или в Петербурге — понять и запомнить я не сумела... А на втором этаже нашего дома расхаживал по своей комнате нагишом, но в очках, в тюбетейке профессор-пушкинист, открыв дверь в коридор для сквозняка, и обитательницы этого второго этажа, проходя по коридору, взывали к соблюдению правил общежития, и их полемика выплескивалась в растворенные окна поверх платанов, через арык на площадь.

А потом приезжал Павлик Антокольский, его дочь Кипса жила в нашем доме, и мы с Павликом часами кружили по узким улочкам вдоль глинобитных дувалов, за которыми были скрыты дворы и дома узбеков, и он говорил, говорил о своем красавце сыне, о мальчике сыне, только что убитом на фронте... А у меня на плече, сопя в ухо, спало крохотное белобрысое существо, которое называлось моим сыном.

А по площади на широком плацу с раннего утра допоздна маршировали, изнывая от жары, будущие солдаты, вернее, те, из которых делали солдат, и во время перерывов они бросались к нашим окнам и просили пить, и отец постоянно держал наготове ведро с водой. И среди этих солдат маршировал Шип, тот самый Боря Шиперович из московского книжного магазина, подбиравший тогда, летом 1940-го, книги для Марины Ивановны, а потом, пройдя войну, в Бреслау, в ангаре, обнаруживший среди развалов Тургеневской библиотеки письма Марины Ивановны к М. С. Цейтлин, те письма, которые попадут мне в руки в семидесятых годах и которые я так и не успею передать Але...

Вот в этом Ноевом ковчеге, в этом доме на Карла Маркса, 7, и поселилась, приехав из Чистополя, Анна Андреевна. В ее крохотную комнатку был вход со двора, где стоял многоочковый зловонный сортир, к которому можно было подойти только в галошах. Крутая лесенка вела на узкий балкончик, идущий вдоль стены, и в углу прямо с балкончика — дверь в комнату Анны Андреевны. А потом в этом Ноевом ковчеге, там же — на втором этаже, поселился и Мур...

Как-то, когда Анны Андреевны не было дома, к ней зашла Златогорова, бывшая жена Каплера, они вместе написали сценарий одной из серий прогремевшего тогда фильма «Ленин в Октябре». Это была очень роскошная, модно одетая женщина, особенно роскошная для Ташкента.

Под ярким японским зонтиком она прошла мимо арыка, мимо моих окон, где я в тени деревьев пасла сына. Она не застала Анны Андреевны и, возвращаясь назад, попросила меня передать ей сверток, предупредив, что если у меня есть кошка, то чтобы я спрятала подальше, ибо это котлеты. От свертка исходил уже забытый запах, и мой отец, принюхиваясь, говорил: «...домом пахнет, Конюшками...»

Когда я поднялась к Анне Андреевне, она как всегда лежала на кровати — быть может, и стула-то в комнате не было, не помню. Кровать была железная, с проржавленными прутьями, — такие кровати добыли для нас из какого-то общежития, и мы были им рады. Я попала второй раз к Анне Андреевне — в первый раз она тоже лежала и, отложив книгу в сторону, выслушала меня. К нам тогда повадились цыгане, и одна цыганка, очень хорошенькая, молоденькая, пришла в пальто, накинутом на голое тело, и объяснила нам, что ей нечего надеть, она бежала от немцев из Молдавии. Мы тогда дали кто что мог и одели ее; от Анны Андреевны ей досталась ночная рубашка. И вот прошло дней десять, и эта же девчонка-цыганка, запамятовав, должно быть, что была уже в нашем доме, снова появилась на пороге и снова под пальто была голая. Она нарвалась на мою мать, которая, отругав ее, прогнала, мне же велела быстро предупредить Анну Андреевну, а то та не разберется и опять что-нибудь даст этой вымогательнице. Анна Андреевна, выслушав мой рассказ о цыганке, промолвила:

— Но у меня нет второй ночной рубашки...

На этот раз, когда я пришла со свертком от Златогоровой, Анна Андреевна лежала, закинув руки за голову, а на груди у нее была открытая записная книжка — я, должно быть, прервала ее работу.

— Опять цыганка? — сказала она, глядя в потолок. Она лежала все в том же черном платье с открытым вырезом и ниткой ожерелья на шее, босая, длинноногая, худая, с гордым профилем, знакомым по картинам и снимкам, запрокинув голову, закинув руки за голову, казалось, написанная на холсте черно-белыми красками, и за солдатской койкой — чудилось — не эта дощатая стена с обрывками грязных обоев, а гобелен с оленями и охотниками и под ней — не солдатская железная койка, а белая софа...

Понимая, что Анна Андреевна может быть голодна, я хотела, чтобы она сразу обратила внимание на принесенный сверток, и что-то промямлила про съестное.

— Благодарю вас! — проговорила она, — положите, пожалуйста, на стол. — И, повернув ко мне голову, добавила: — Поэт, как и нищий, живет подаянием, только поэт не просит!..

В углу ее кельи стояло пустое помойное ведро и кувшин с водой: кто-то уже вынес помои и наполнил водою кувшин. Я ни разу не видела, чтобы Анна Андреевна принесла себе воду или сама вынесла помои, это всегда делали за нее какие-то нарядные женщины, актрисы и чьи-то жены, которые поодиночке и табунками приходили в ее келью, и если кто-нибудь из нас, живущих в доме, не принес бы ей пайковый мокрый хлеб, который выдавали по карточкам и за которым надо было стоять в очереди, то она жила бы без хлеба, а если бы не принесли воду, то и без воды. Она, как Марина Ивановна, ненавидела, презирала всякий и всяческий быт и с полнейшим равнодушием относилась к житейским невзгодам, она делала вид, что не замечает нищеты, нужды, голода; она, одинаково королевствуя, могла жить и в хижине и во дворце, конечно, во дворце было бы удобнее, но что поделаешь...

Она могла целый день лежать на своей солдатской койке, закинув руки за голову, уставившись глазами в потолок. Она была одна — она могла себе позволить так, да и потом она как-то умела, как-то это получалось само собой, что все за нее все делали. Ахматова! — и все кидались... Цветаева?! Но Цветаева не была одна. Тогда в двадцатом — две маленькие голодные девочки, которых она не могла и не умела прокормить, но билась, старалась как умела, как могла: и ездила с мешочниками по деревням менять вещи на сало и муку, и стояла в очередях за пайковой селедкой, и тащила саночки с гнилой картошкой. Потом в эмиграции под Прагой — деревенский быт с керосинками, жестяными лампами, с вязанками хвороста, с печами, которые надо было научиться топить. Потом Франция — фабричные окраины, полунищенское существование, пеленки, стирка, готовка, штопка, надо накормить каждый день семью...

Представить себе, чтобы Ахматова, идя по московской улице, нагнулась бы и подняла кем-то оброненную луковицу!? Цветаева нагнулась и машинально подняла, а может быть, и не машинально, может быть, завтра пригодится в суп, надо кормить Мура... Надо!..

Когда Ахматова и Цветаева встретились наконец и увидели воочию друг друга в июне 1941 года, то Ахматова потом вспоминала, как Марина Ивановна сказала ей, что она всегда всех расспрашивала, какая она — Ахматова?

— И что же вам отвечали? — спросила ее Ахматова.

— Отвечали: просто дама.

Дама — это очень подходило к Ахматовой, к ее внешности, к ее манере держаться, говорить. Дама и Цветаева — не сочеталось! Ахматова у себя дома, в гостях ли, в кресле, на диване, на кровати, всегда не сидела, а восседала, прямая, гордая, величественная, даже когда была худой; статуарная и молчаливая, она не говорила, а роняла слова, роняла точные, весомые, именно те, которые хотела обронить, она знала — потом будут говорить: «Ахматова сказала!..» Если Ахматова была не согласна с кем-то из присутствовавших, она могла, не возразив, только чуть усмехнувшись, отвернуться, давая понять, что тот, говоривший, недостоин ее возражения. Марина Ивановна не только должна была тут же возразить, сказав, что тот не прав, но еще и убедить того в его неправоте и доказать, что права именно она, а не он, и, увлекшись в доказательствах своих, забывшись, унестись на Эверест, оставив того, с кем говорила, ползать по земле...

Мне рассказывали близкие Анны Андреевны, что в своем замкнутом кругу она любила произносить монологи, вернее повествовать, но на людях она была немногословна; правда, последние годы ее жизни я с ней не встречалась. Но однажды все же и мне довелось услышать ее монолог, и он был почти столь же Imperataria brevitas 8, как и ее стихи, как это ее четверостишье: «Нет, и не под чуждым небосводом, И не под защитой чуждых крыл, — Я была тогда с моим народом. Там, где мой народ, к несчастью, был».

Это произошло в 1946 году, весной; тогда в Колонном зале состоялся знаменитый вечер поэзии, на котором выступали Ахматова и Пастернак, и их тогда не отпускали со сцены, требуя еще и еще стихов, а выступавших был длинный список. Зал был так набит, что и проходы все были заполнены людьми. Анна Андреевна выступала в черном платье и в белой шали с длинной бахромой. Потом в этой же белой шали на плечах она сидела за столом у Бориса Леонидовича в Лаврушинском переулке. После обеда — а может быть, ужина — накрывали к чаю. Анна Андреевна сидела на тахте, и рядом с ней Олечка Берггольц, она тогда была очаровательна, остра, весела, поминутно вскидывая льняное крыло волос, которое падало ей на глаза, рассказывала что-то смешное, и Анна Андреевна ей ласково улыбалась. Там же, на тахте, рядом с Олечкой уселся Тарасенков, он был еще в форме офицера Балтийского флота. Были и еще гости, но, кто именно, не помню. Борис Леонидович то появлялся в комнате, то исчезал. Где-то там, в коридоре или в другой комнате, зазвонил телефон, и Борис Леонидович снял трубку. Потом он появился в дверях и, несколько смущаясь, стал объяснять, что это звонит Вертинский.

...Вертинскому кто-то сказал, он от кого-то услышал, словом, он знает, что здесь сейчас Ахматова... Это становится просто невыносимым, все всё знают, все всё слышат, что делается у тебя за стеной, за запертой дверью! Ты живешь, как под стеклянным колпаком, так невозможно больше, так немыслимо жить... Я не скрываю, что у меня Ахматова, я горжусь тем, что у меня Ахматова... Но зачем же об этом надо говорить... И при чем тут Вертинский? Ахматова и Вертинский... А может быть, Ахматова не хочет видеть Вертинского, и это надо будет ему объяснять... Он преклоняется перед Ахматовой, он просит, нет, он умоляет разрешить ему приехать и поцеловать руку Ахматовой...

Гости шумели, смеялись, говорили все разом, а Борис Леонидович терпеливо переминался у дверей.

— Ну, так как же быть, как же мы поступим, Анна Андреевна, пускать его или не пускать?

— Пускать,— сказала Анна Андреевна,— пускать, мы поглядим на него, это даже интересно.

— Но, может быть, кому-то это неприятно?.. Может быть, кто-то не хочет видеть Вертинского? Вы скажите?! — говорил Борис Леонидович.

— Пускать, пускать! — отвечали все хором.

Пили чай, когда пришли Вертинские, она тоненькая, с каким-то странным, загадочным птичьим лицом — огромные холодные глаза и широкие разлетающиеся брови. Она потом играла в одном фильме птицу Феникс, и лицо ее, казалось, было создано специально для этой роли. Он высокий, статный, с мучнисто бледным большим лицом, с залысинами надо лбом, за которыми не видно волос, безбровый, безресничный, с припухшими веками, из-под которых глядели недобрые студенистые глаза, и тонкий прорез рта без губ. Он поставил бутылку коньяка на стол и попросил разрешения поцеловать руку Анны Андреевны. И Анна Андреевна театральным жестом протянула ему руку, и он артистически склонился над ней. Все это походило на спектакль, где я, сидевшая в стороне от всех, за другим концом стола, была, как в зрительном зале. Гостям, видно, не понравился Вертинский, не понравилось и то, что он приехал со своей бутылкой коньяка, а теперь, откупорив бутылку, хотел всем разлить коньяк. Все отказались и наполнили бокалы вином. И он, налив коньяк себе и жене, произносил выспренний и долгий тост за Анну Андреевну, и его длинные большие руки взлетали и замирали с рюмкой коньяка, не расплескивая ни капли. Я была уже на одном из его концертов, и меня тогда поразила артистичность его рук, которые восполняли отсутствие голоса. Но здесь руки не спасали, он взял неверный тон и, должно быть, понимал это, но не мог уже отступить. Олечка нетерпеливо пушила свое льняное крыло и, не выдержав, сказала что-то, Анна Андреевна повела в ее сторону глазами, и она притихла, уткнувшись в плечо Тарасенкову. Когда Вертинский кончил наконец, Анна Андреевна благосклонно кивнула ему головой и, отпив глоток из бокала, поставила его на стол.

И почему-то Вертинский стал читать стихи Георгия Иванова о любви к России. Было ли это связано с тостом, хотел ли он заполнить возникшее напряженное молчание — не помню. Помню, что он стоя читал стихи и, закончив их, заговорил о том, что никто из нас здесь — в России — не мог любить Россию так, как любили они Россию там... Это был уже перебор. Я видела, как Борис Леонидович, чуя скандал, растворился в темном коридоре. Тарасенков рванулся что-то сказать, а Олечка дернула его за рукав, она сама хотела ответить Вертинскому. Но всех предупредила Анна Андреевна. Она поднялась с дивана и, поправив шаль на плечах, сказала, что здесь, в этой комнате, присутствуют те, кто перенес блокаду Ленинграда 9 и не покинули города и в их присутствии говорить то, что сказал Вертинский, по меньшей мере бестактно и что, по ее мнению, любит Родину не тот, кто покидает ее в минуту тяжких испытаний, а тот, кто остается вместе со своим народом на своей земле.

Не знаю, быть может, Олечка или кто другой записали и более точно.

— Уйдем отсюда, нас здесь не принимают, — прошептала птица Феникс.

Анна Андреевна, окончив говорить, села, и влюбленная в нее Олечка бросилась целовать ей руки.

Мне кажется, что Марине Ивановне очень не хватало в жизни такой вот влюбленности, почитания и преклонения, которые выпали на долю Анны Андреевны и в которых, быть может, в той или иной степени нуждается каждый поэт. Когда Лиза Тараховская, прочтя в Голицыно «Повесть о Сонечке», сказала Марине Ивановне, что ей представляется нескромным писать о преклонении и даже влюбленности Голлидэй, то — как я уже рассказывала — Марина Ивановна ответила: «Я имею на это полное право, я этого заслуживаю». Да, она этого заслуживала... И сама она умела преклоняться перед талантом и в молодости со всей своей безмерностью была влюблена в Ахматову. Зимой 1916 года она ездила в Петербург в надежде застать там Ахматову и познакомиться с нею, но Ахматова в это время хворала, жила в Царском Селе, и Марина Ивановна, читая петербуржцам свои стихи, читала так, «как если бы в комнате была Ахматова, одна Ахматова. Читаю для отсутствующей Ахматовой. Мне мой успех нужен как прямой провод к Ахматовой...»

И позже в письме к Анне Андреевне: «На днях буду читать о Вас — в первый раз в жизни: питаю отвращение к докладам, но не могу уступить этой чести другому! Впрочем, все, что я имею сказать, — осанна!»

И — посылая книги Ахматовой в Петербург на подпись: «Не думайте, что я ищу автографов, — сколько надписанных книг я раздарила! — Ничего не ценю и ничего не храню, а Ваши книжечки в гроб возьму под подушку!» Ахматова принимает все как должное и благосклонно надписывает ей свои книги, но встретятся они только в 1941 году в Москве, доживающей, дотягивающей последние предвоенные дни...

Но еще до этого, до встречи, еще в октябре 1940 года в руки Марины Ивановны попадет последняя книга стихов Ахматовой, изданная в 1940 году, и попадет в тот момент, когда она приступит к составлению своей собственной книги для Гослитиздата. Быть может, даже кто-то дал ей специально книгу Ахматовой, чтобы уверить ее, что книга чистой лирики все же может быть издана. Марина Ивановна записала тогда в своей тетради:

«Нынче, 3-го, наконец, принимаюсь за составление книги...

...Да, вчера прочла — перечла — почти всю книгу Ахматовой и — старо, слабо. Часто (плохая и верная примета) совсем слабые концы; сходящие (и сводящие) на нет. Испорчено стихотворение о жене Лота. Нужно было дать либо себя — ею, либо ее — собою, но — не двух (тогда была бы одна: она).

...Но сердце мое никогда не забудет
Отдавшую жизнь за единственный взгляд.

Такая строка (формула) должна была даться в именительном падеже, а не в винительном. И что значит: сердце мое никогда не забудет... — кому до этого дело? — важно, чтобы мы не забыли, в наших очах осталась —

Отдавшая жизнь за единственный взгляд...

Ну, ладно...

Просто, был 1916 год, и у меня было безмерное сердце, и была Александровская Слобода, и была малина (чудная рифма — Марина), и была книжка Ахматовой... Была сначала любовь, потом — стихи...

А сейчас: я — и книга.

А хорошие были строки: ...Непоправимо-белая страница... Но что она делала: с 1914 г. по 1940 г.? Внутри себя. Эта книга и есть «непоправимо-белая страница...»

Но чего же ждала Марина Ивановна от книги Ахматовой? Ведь она сама в своей блистательной статье «Поэты с историей и поэты без истории» писала о том, что есть поэты с развитием и есть поэты без развития, есть поэты с историей и есть поэты без истории, и себя причисляла к первым — поэтам с развитием, поэтам с историей, потому и проделала столь гигантский путь от «Вечернего альбома» до той Цветаевой, которой она стала теперь. А Ахматову она считала поэтом без истории, без развития, чистым лириком; такие поэты, по определению Марины Цветаевой, рождаются «с готовой душой» — они уже с самого начала своего творческого пути выявляют себя целиком и полностью и в нескольких строках дают как бы «формулу всей жизни»...

Когда-то, полемизируя с теми, кто упрекал Ахматову, что та писала: «Все о себе, все о любви», Марина Ивановна возражала: «Да, о себе, о любви — и еще — изумительно — о серебряном голосе оленя, о неярких просторах Рязанской губернии, о смуглых глазах Херсонесского храма, о красном кленовом листе, заложенном в Песне Песней, о воздухе, «подарке божьем»... Какой трудный и соблазнительный подарок поэтам — Анна Ахматова!..»

И потом, как могла подумать Марина Ивановна, что, изданная в 1940 году, книга Ахматовой может являть собой итог пути поэта? Как вообще в те времена поэт мог предстать перед читателем таким, каким он был на самом деле?!

Внутри себя! Эта книга и есть «непоправимо-белая страница»...

Внутри себя писала в эти, последние, годы своей жизни сама Марина Ивановна! Ахматова же о 1940-м сказала: «Мой самый урожайный год!» И о ночах, проведенных у кирпичной красной тюремной стены, написала уже в те годы Ахматова: «Как трехсотая, с передачею, под Крестами 10 будешь стоять...»

Узнала я, как опадают лица,
Как из-под век выглядывает страх,
Как клинописи жесткие страницы
Страдание выводит на щеках,
Как локоны из пепельных и черных
Серебряными делаются вдруг,
Улыбка вянет на губах покорных,
И в сухоньком смешке дрожит испуг.
И я молюсь не о себе одной,
А обо всех, кто там стоял со мною
И в лютый холод, и в июльский зной
Под красною ослепшею стеною.

Но, верша свой скорый и суровый суд над книгой Ахматовой, Марина Ивановна все же не теряет интереса к автору и желания встретиться с нею и просит Бориса Леонидовича устроить их встречу, когда Ахматова будет в Москве. И встреча эта происходит 7 июня 1941 г. на Большой Ордынке в доме 17, в квартире 13 у Ардовых, в крохотной комнатушке, столько раз уже описанной в мемуарах. По тексту Али, записавшей все со слов Анны Андреевны в 1957 году, та говорила:

«Марина Ивановна была у меня, вот здесь, в этой самой комнате, сидела вот здесь, на этом же самом месте, где Вы сейчас сидите. Познакомились мы до войны. Она передала Борису Леонидовичу, что хочет со мной повидаться, когда я буду в Москве, и вот я приехала из Ленинграда, узнала от Б. Л., что М. И. здесь, дала ему для нее свой телефон, просила ее позвонить, когда она будет свободна. Но она все не звонила, и тогда я сама позвонила ей, т. к. приезжала в Москву ненадолго и скоро должна была уже уехать. М. И. была дома. Говорила она со мной как-то холодно и неохотно — потом я узнала, что, во-первых, она не любит говорить по телефону — «не умеет», а во-вторых, была уверена, что все разговоры подслушиваются. Она сказала мне, что, к сожалению, не может пригласить меня к себе, т. к. у нее очень тесно, или вообще что-то неладно с квартирой, а захотела приехать ко мне. Я должна была очень подробно объяснить ей, где я живу, т. к. М. И. плохо ориентировалась, — и рассказать ей, как до меня доехать, причем М. И. меня предупредила, что на такси, автобусах и троллейбусах она ездить не может, а может только пешком, на метро или на трамвае. И вот она приехала. Мы как-то очень хорошо встретились, не приглядываясь друг к другу, друг друга не разгадывая, а просто. М. И. много мне рассказывала про свой приезд в СССР, про Вас и Вашего отца, про все то, что произошло. Я знаю, существует легенда о том, что она покончила с собой, якобы заболев душевно, в минуту душевной депрессии — не верьте этому. Ее убило то время, нас оно убило, как оно убивало многих, как оно убивало и меня. Здоровы были мы — безумием было окружающее: аресты, расстрелы, подозрительность, недоверие всех ко всем и ко всему. Письма вскрывались, телефонные разговоры подслушивались; каждый друг мог оказаться предателем, каждый собеседник — доносчиком; постоянная слежка, явная, открытая; как хорошо знала я тех двоих, что следили за мной, стояли у двух выходов на улицу, следовали за мной везде и всюду, не скрываясь!

М. И. читала мне свои стихи, которых я не знала. Вечером я была занята, должна была пойти в театр на «Учителя танцев», и вечер наступил быстро, а расставаться нам не хотелось. Мы пошли вместе в театр, как-то там устроились с билетом и сидели рядом. После театра провожали друг друга. И договорились о встрече на следующий день. Марина Ивановна приехала с утра, и весь день мы не разлучались, весь день просидели вот в этой комнатке, разговаривали, читали и слушали стихи. Кто-то кормил нас, кто-то напоил нас чаем.

М. И. подарила мне вот это (А. А. встает, достает с крохотной полочки у двери темные, янтарные, кажется, бусы, каждая бусина разная и между ними еще что-то). — «Это четки»...

...Рассказала, что мама, будучи у нее, переписала ей на память некоторые стихи, особенно понравившиеся А. А., и, кроме того, подарила ей отпечатанные типографски оттиски поэм — «Горы» и «Конца». Все это, написанное или надписанное ее рукой, было изъято при очередном обыске, когда арестовывали мужа или, в который-то раз, сына А. А.

Я рассказала А. А. о реабилитации (посмертной) Мандельштама, о которой накануне узнала от Эренбурга, и Ахматова взволновалась, преобразилась, долго расспрашивала меня, верно ли это, не слухи ли. И, убедившись в достоверности известия, сейчас же пошла в столовую к телефону и стала звонить жене Мандельштама, которой еще ничего не было известно. Судя по репликам Ахматовой, убеждавшей жену Мандельштама в том, что это действительно так, та верить не хотела; пришлось мне дать телефон Эренбурга, который мог бы подтвердить реабилитацию.

Сидим, разговариваем, сын Ардова принес нам чаю; телефонный звонок: жена Мандельштама проверила и поверила».

Есть и иные записи этой встречи Цветаевой и Ахматовой, и тоже со слов самой Анны Андреевны, и в каких-то деталях эти записи схожи, в каких-то несхожи, как и всегда это бывает, когда записи ведут разные люди в разное время и рассказчик что-то забудет, что-то прибавит...

Марина Ивановна об их встрече ничего не написала, а Ахматова в 1962 году:

«Наша первая и последняя двухдневная встреча произошла в июне 1941 г. на Большой Ордынке, 17, в квартире Ардовых (день первый) и в Марьиной роще у Н. И. Харджиева (день второй и последний). Страшно думать, как бы описала эти встречи сама Марина, если бы она осталась жива, а я бы умерла 31 августа 41 г. Это была бы «благоуханная легенда», как говорили наши деды. Может быть, это было бы причитание по 25-лет /ней/ любви, кот/орая/ оказалась напрасной, но во всяком случае это было бы великолепно. Сейчас, когда она вернулась в свою Москву такой королевой и уже навсегда (не так, как та, с кот/орой/ она любила себя сравнивать, т. е. с арапчонком и обезьянкой в французском платье т. е. decolleté grande garde 11), мне хочется просто, «без легенды» вспомнить эти Два дня».

По версии Али, Марина Ивановна переписывала для Анны Андреевны некоторые стихи, особенно понравившиеся ей, и, кроме того, подарила типографские оттиски «Поэмы Горы» и «Поэмы Конца». Но о «Поэме Воздуха» Аля не упоминает, она, между прочим, не любила и не понимала эту поэму, не упоминает она также и о том, что Анна Андреевна читала Марине Ивановне «Поэму без героя», над которой в то время работала. А в записях самой Анны Андреевны говорится:

«Когда в июне 1941 г. я прочла М. Ц. кусок поэмы (первый набросок), она довольно язвительно сказала: «Надо обладать большой смелостью, чтобы в 41 году писать об арлекинах, коломбинах и пьеро», очевидно полагая, что поэма — мирискусничная стилизация в духе Бенуа и Сомова, т. е. те), с чем она, м. б., боролась в эмиграции, как с старомодным хламом. Время показало, что это не так» 12.

Может быть, именно этой ахматовской поэме, в которой вереницей проходят тени людей, «живших и бывших», людей, наделенных всеми их страстями, пороками и добродетелями, земной их правдой и неправдой, людей своего времени, своей эпохи, — Марина Ивановна и хотела противопоставить «Поэму Воздуха» и переписала ее за ночь. Поэму безлюдную, где даже нет теней!.. Поэму нетутошнюю, неземную, освобожденную от всего земного, поэму безвременную, поэму воздуха, поэму безвоздушного пространства, поэму пустоты.

Та Оптина пустынь,
Отдавшая — даже звон.
Душа без прослойки
Чувств. Голая, как феллах.

Поэт стремительно отрывается от всего земного, от самой земли 13 и уносится ввысь, в небо, ввинчиваясь в облака, преодолевая, пробивая воздушное пространство слой за слоем, туда —

В полную неведомость
Часа и страны.
В полную невидимость
Даже на тени.

Туда — где «больше не звучу», туда — где «больше не дышу», туда — где ничего, туда — в космическую пустоту...

Ахматовой «Поэма Воздуха» очень не понравилась, она считала ее кризисной, больной, и спустя двадцать лет говорила о том, что такую поэму можно написать одну, другой не напишешь, и что, быть может, даже и творческие причины были в гибели Марины Ивановны, забывая, между прочим, о том, что поэма эта была написана в 1927/!/году, и после этого Марина Ивановна еще много и много писала...

Оба поэта не приняли — не поняли — поэм друг друга, но встреча состоялась! Иначе бы на другой день Марина Ивановна не пришла снова, а Анна Андреевна сумела бы встречи избежать... Об отношениях Ахматовой—Цветаевой много говорится разного. Кто-то сравнил их отношения с отношениями Шумана и Шопена: Шуман преклонялся перед Шопеном, боготворил его, а тот снисходительно принимал это как должное. А кто-то договорился даже до отношений королевы и фрейлины! Королева, конечно, была, но представить фрейлиной Цветаеву?! Ахматова отлично понимала, что Цветаева большой поэт, и говорила об этом не раз, но она многого, очень многого в ней не принимала. И думается, точнее всего было сказано о них обеих Алей: «М. Ц. была безмерна, А. А. — гармонична: отсюда разница их (творческого) отношения друг к другу. Безмерность одной принимала (и любила) гармоничность другой, ну, а гармоничность не способна воспринимать безмерность: это ведь немножко не «comme il faut» с точки зрения гармонии». Правда, в 1940 году Марина Ивановна уже пересматривает свое отношение к стихам Ахматовой, и, как замечает Ахматова, — двадцатипятилетняя любовь оказалась напрасной!..

Да, встреча с Ахматовой состоялась, и в конце концов не столь уж важно, были действительно они в первый день их встречи вместе в театре, как записала со слов Анны Андреевны Аля, или на другой день Марина Ивановна провожала Анну Андреевну до театра Красной Армии от Харджива по Марьиной роще, и за ними неотступно шествовали двое, и Анна Андреевна потом, в 1965 году, в Париже скажет Никите Струве, что она шла тогда и думала: «За кем они следят, за мной или за ней...»

А вот встреч со старыми московскими друзьями — еще из двадцатых годов, — с Павликом Антокольским, например, с Эренбургом, не получилось. Быть может, Марина Ивановна не решалась сделать первый шаг к возобновлению этих старых дружеских связей, сознавая всю трагическую зыбкость своего московского существования и боясь быть не только непрошенной, но и своим вторжением повредить их столь благополучно и прочно построенной жизни (если в те годы в нашей стране вообще могло быть прочным и длительным чье-либо благополучие!), и ждала приглашения к встрече, ждала, когда они ей первыми протянут руку... Потом они будут жалеть, недоумевать, как это могло получиться, но так уж получилось...

Правда, с Антокольским она встречалась в общественных местах не раз: в издательствах и в клубе писателей, а то даже в гостях у друга Павлика, Виктора Гольцева, на Сивцевом Вражке, в переулке на Арбате, где она читала «Поэму Лестницы». Виктор Гольцев принимал куда более горячее участие в ее судьбе, чем те ее прежние друзья.

Эренбург? Она все же придет к нему, это будет, когда уже начнется война, придет, видно, в минуту безысходности, но — «встреча не вышла — по моей вине...» — напишет Эренбург.

В двадцатых они были дружны, об этом писала в своем дневнике маленькая Аля, и уже большая Аля в воспоминаниях рассказала нам о том, как Илья Григорьевич нашел Сергея Яковлевича, будучи за границей, и соединил его с Мариной Ивановной и как, когда Марина Ивановна приехала в Берлин, он ей помогал во всем. Однако «дружба Марины с Эренбургом была непродолжительной, как большинство ее дружб», — писала Аля, — личных, неэпистолярных, — но куда более обоюдной, чем многие иные... Дружба Марины с Эренбургом была дружбой двух сил — причем взаимонепроницаемых или почти. Марине был чужд Эренбургов рационализм, наличествовавший даже в фантастике, публицистическая широкоохватность его творчества, уже определившиеся в 20-е годы, как ему — космическая камерность ее лирики, «простонародность» (просто-народность!) ее Царь-Девицы и вообще — российское, былинное, богатырское начало в ее поэзии, вплоть до самой российскости ее языка, к которым он оставался уважительно глух всю свою жизнь».

А Марина Ивановна в письме к Бахраху в 1923 году объясняет свое расхождение с Эренбургом так:

«...У меня всегда было чувство с ним, что он все ценное в себе считает слабостью, которую любит и себе прощает. Мои «доблести» играют у него роль слабостей, все мои + (т. е. все мое любимое и яростно защищаемое) были для него только прощенными минусами. — Вам ясно? — Он, простив себе живую душу, прощал ее и мне. А я такого прощения не хотела. Как с женщинами: любуются их пороками и прощают: «милые дети!» Я не хотела быть милым ребенком, романтическим монархистом, монархическим романтиком, — я хотела быть. А он мне мое бытие прощал!

Это основные расхождения. Жизненное — в другом. Жизненно он ничего не простил мне — там, где как раз нужно было простить! Он требовал (теперь вспомнила!) каких-то противоестественных сложностей, в которых бы я плыла как в реке: много людей, все в молчании, все на глазах, перекрестные любови (ни одной настоящей!) — все в «Prager Diele».

Все это — весьма бесплотно, когда-нибудь в беседе «уплотню», писать об этом не годится.

В основном благородстве его, в большой доброте и в страдальческой сущности ни секунды не сомневаюсь...»

Но между тем Берлином 1922 года и Москвой 1939—1941 гг. путь был слишком длителен и сложен, и слишком разными дорогами шли Эренбург и Цветаева...

Июнь. В июне выходит журнал «Интернациональная литература», где напечатан «Робин Гуд и Маленький Джон», Марина Ивановна переводила это еще весной в Голицыно. А в журнале «Дружба народов» — «Раненый Барс» Важа Пшавела. Потом, в августе, в той же «Интернациональной литературе» будут напечатаны ее переводы поляков, и «среди них замечательный» — Юлиан Пшибось. Но этот августовский журнал она уже не увидит, вряд ли успеет увидеть, как и журнал «Работница и крестьянка», где поместят ее перевод Лысогорского «Песнь о работнице», — 8 августа она уже уедет из Москвы...

3 июня 1941 года Мур писал Але:

«Дорогая Аля!

Сейчас 11 ч. 30 мин. дня. За окном почему-то идет подобие снега. Но я люблю такую погоду. За столом мама тоже пишет тебе письмо. Последние два-три месяца мы сдружились с Асеевым, который получил Сталинскую премию I степени за поэму «Маяковский начинается». Он — простой и симпатичный человек. Мы довольно часто у него бываем — он очень ценит и уважает маму. Маме предлагают выпустить книгу переводов — это хорошая идея... Только что звонила Лиля — получила на имя мамы книгу стихов Эренбурга об Испании и Франции «Верность» с трогательным посвящением. Сегодня мама пойдет в Гослит — подписываться на заем».

Книга переводов действительно могла оказаться реальной возможностью получить деньги, и это должно быть как-то на какое-то время несколько обнадежило Марину Ивановну и хоть немного дало ей передохнуть перед новым ударом, который вот-вот должен был обрушиться на нее, и не только на нее.

Она, как и все мы, подписывается на заем, не имея денег, и у нее будут высчитывать из гонораров, которые и так не бог весть какие! Она занимается общественной работой, она уже давно, с весны 1940 года, со знакомства с Яковлевой, регулярно посещает творческие собрания, где обсуждаются переводы товарищей, где дается консультация молодым, начинающим переводчикам. Яковлева писала, что «включилась в работу М. И. прежде, чем ее оформили членом групкома, а стало быть, профсоюза. М. И. была немногословна. Но каждое ее слово было весомо, било в цель. Ум у нее был мужского склада. Да и в характере не было ничего «бабьего». Она судила резко, склонна была к насмешкам».

В июне Марина Ивановна занимается на курсах П.В.Х.О. 14 Курсы эти были обязательными для всех граждан страны, все должны были знать, как вести себя при налетах вражеской авиации, как тушить зажигалки, которые будут сбрасывать на нас с самолетов, как эти зажигалки хватать щипцами и тушить в песке или в воде. Какие ядовитые газы может применить противник и какие меры самозащиты существуют. Крутили фильмы о войне в Испании, показывали, как бомбят Лондон и люди спасаются в бомбоубежищах, как из-под развалин домов вытаскивают убитых и раненых, как эвакуируют из Лондона детей... (Всё это, конечно, не для воспаленных нервов Марины Ивановны!)

Мне рассказывали, что на занятиях ПВХО она с недоверием относилась к противогазу, уверяя — если действительно придет необходимость его надевать, то шланг обязательно перекрутится и уж лучше будет умереть от газов с открытым лицом, чем задохнуться под этим резиновым забралом...

Марина Ивановна по-прежнему бывает по вечерам у друзей и знакомых, но теперь она часто приходит одна, без Мура. У Мура появилась девушка, и он предпочитает проводить время с ней.

Когда я была у Марины Ивановны последний раз и разговор шел на кухне, где она что-то варила и на столе лежал тот чертов петух, она жаловалась на Мура, что он становится совсем неуправляем, что он дружит с какой-то девушкой (а зимой у нас на Конюшках она сетовала на то, что у Мура нет друзей, что он совсем один!), что девушка эта ему не пара — мало образована, недостаточно интеллигентна, у нее дурной вкус, она старше Мура, а главное, опытнее его и явно через многое уже прошла...

Я тогда невпопад сказала, что Муру уже шестнадцать лет, а дать ему можно и двадцать и что ведь все равно рано или поздно...

— А я смотрю на это иначе!.. — перебила меня Марина Ивановна.

10 июня Марина Ивановна пишет поэту-переводчику Кочеткову:

«Дорогой Александр Сергеевич!

У меня перестал действовать телефон, м. б. совсем, м. б. временно — не знаю.

Мы остаемся на прежнем месте, так как нигде новых жильцов не прописывают.

Вся надежда — на дачу.

Ныне я от 6 ч. до 8 ч. в Клубе писателей на лекции П.В.Х.О. Оттуда пойду домой и буду вас ждать.

Еще я дома с утра часов до четырех, — как вам удобнее.

Очень нужно повидаться.

Очень растерянная и несчастная. МЦ».

13 июня Муля сообщает Але о матери: «Вообще к ней относятся хорошо, а кое-кто, например Асеев и Эренбург 15, — очень предупредительны. К сожалению, с соседкой она не нашла общего языка, но такая уж у нее планида. Это, впрочем, не мешает ей быть очень деятельной, много работать и по-прежнему считать твоего брата-красавца грудным младенцем. Нечего говорить, что убранство ее комнаты, мягко выражаясь, оставляет желать лучшего! Боже, что это такое!..»

Видно, как-то в эти дни Марина Ивановна зашла на Кропоткинскую к Марии Александровне Вешневой, сестре Ярополка Семенова. И та вспоминала, что Марина Ивановна была очень расстроена, все время говорила, в какое опять безвыходное положение она попала с жильем. Вешнева предложила ей на летнее время свою квартиру: она с детьми будет на даче, муж ее, Федор Александрович Леонтович, только ночует, он целые дни на работе, квартира большая, и они не будут мешать друг другу. Но Марина Ивановна отказалась, говоря, что это не выход из положения, летом они с Муром могут устроиться и на даче. И потом она боится керогаза, а газовой плиты на Кропоткинской еще не было. А главное, она боится своим присутствием в квартире повредить ее мужу, который работает режиссером на кинохронике... Лето-то проскочит, а что и как будет дальше?!

18 июня, день второй годовщины своего возвращения в Россию, Марина Ивановна проводит в Кунцево, куда она ездит с Муром, с Алексеем Крученых и с Лидией Либединской.

А 19 июня Мур пишет Але:

«Дорогая Аля!

У меня два новых увлечения: одна девица и футбол. Девицу оставили на 2-й год в 9-м классе, ей 18 лет, украинка, была в Ташкенте, а теперь ей нечего делать, и мы гуляем, обмениваемся книгами, ходим в кино и т. п. Мама злится, что «ничего не знает о моей знакомой», но это пустяки. Во всяком случае, я с этой девицей здорово провожу время, она остроумна и изящна — а что мне еще надо?

Увлечение № 2 — футбол — я предвидел. Острые ощущения — замечательная штука! Я был уже на 4 матчах первенства страны. «Болею» за кого попало. В СССР приехали писатели Жан-Ришар Блок и Андре Мальро. Блок выступал в «Интернац. литературе». Сегодня был в кино с моей девицей — смотрели «Кино-концерт» и «Старый двор». Ничего. Лемешев качается на люстре — эффектно. Мы смеялись над поклонницами Лемешева. Моя подруга любит джаз и балет и не понимает «большой музыки». Обожает читать Клода Фаррера. Мы с ней часто гуляем вечером — днем слишком жарко. В общем, как видишь — живу. Сегодня иду на футбол «Трактор» — «Динамо». Прочел замечательнейшую книгу — прямо открытие для меня: «Богатые кварталы» Арагона. А мама эту книгу не переносит!..»

21 июня — суббота. И у Яковлевой в Телеграфном переулке, как всегда, очередной «субботник»: собрались переводчики, поэты, и была Марина Ивановна и читала там «Повесть о Сонечке».

«Нас было шестеро: Андрей Венедиктович Федоров, Вилли Левик, Элизбар Ананиашвили, Ярополк Семенов, Марина Ивановна и я», — вспоминала Яковлева. Левик утверждал, что его там не было, он отлично помнил, где он провел тот вечер (нам всем врезался в память последний мирный вечер!), и Элизбар говорил, что Левика у Яковлевой не было и что народу было больше, но, кто именно еще, припомнить не мог.

Все шло как обычно в этот субботний вечер. Хозяйка в платье до пят разливала чай в тончайшего фарфора чашки и маленькой ручкой, унизанной кольцами, поправляла прическу. Она сидела на высоком павловском диване, поставив туфельку на вышитую подушку, брошенную на пол. И кто-то из гостей в который раз уже бегал на кухню, заставленную десятком чужих столов, и приносил очередной чайник с кипятком. И Марина Ивановна прочла «Повесть о Сонечке» и читала свои стихи, и читали стихи французов по-французски, и читали русские переводы, и сравнивали, и спорили, и говорили, говорили, как только умеют говорить всю ночь напролет русские интеллигенты... «Идет без проволочек и тает ночь...»

Потом шли по бульвару, провожали Марину Ивановну — Ярополк, Элизбар и еще кто-то. И снова читали стихи, читали, стоя посреди бульвара, а кто-то сказал — какая чудная летняя ночь, какая тишина, какой чистый воздух после дождя, какое ясное небо! И как не верится, что где-то там идет война и что война эта может настигнуть и нас... О войне говорили и думали все, говорили и в ту ночь...

Потом Марина Ивановна пришла домой и, может, еще читала. И когда наконец она заснула на своем жестком ложе на чемоданах и ящиках, за голым окном ее комнаты уже розовел рассвет. Для многих и многих последний в их жизни рассвет...

От Балтийского моря до Черного моря с восходом солнца начинается бой. С грохотом и ревом уже обрушилась на нашу землю война! Уже бомбят города, уже в 3 часа 17 минут из Севастополя в Москву, в генштаб, раздается звонок командующего Черноморским флотом адмирала Октябрьского — в небе вражеские самолеты! А в 3 часа 30 минут из Западного военного округа поступит сообщение — немцы бомбят города Белоруссии; а спустя три минуты о том же доложат из Киева; а еще через семь минут — из Прибалтики... И уже по всей нашей долгой западной границе бьет тяжелая немецкая артиллерия: германская армия перешла в наступление... И, застигнутые врасплох, гибнут и гибнут уже в неравном бою тысячи людей...

А мы все спим, «как только в раннем детстве спят...» Как только в молодости — под воскресенье, когда завтра некуда торопиться, некуда спешить и опаздывать.

Субботу мы провели на даче у Вишневского, конечно, говорили о войне. Крутили радио, — «голосов», вещавших по-русски, тогда еще не было, — все станции говорили на своем языке и все говорили — война! война!.. И военные марши, по всей Европе гремели победные военные немецкие марши... А за окном лил дождь, и было страшно и тоскливо. Вишневский произносил патриотические тосты, и, бил себя в грудь кулаком и мрачно насупившись, кричал — мы им покажем! Мы их разгромим!.. И чья-то девочка-француженка, еще в 40-м вывезенная к нам из-под носа у немцев, а родители ее остались там, во Франции, — плакала и что-то рассказывала Тарасенкову по-французски. И все очень много пили...

А утром мы спали до двенадцати. Нас поднял телефонный звонок. Из трубки был слышен крик:

— Как, ты еще спишь?! Ты ничего не знаешь?! Уже война!..

И сразу все оборвалось, все стало нереальным: все хлопоты, планы, желания, надежды, все споры, ссоры, вся жизнь... Тарасенков побежал в Союз, я пошла за ним, там было уже людно. Мне кто-то сунул страницы разорванной на части телефонной книги Союза писателей, я набирала номера знакомых и незнакомых и механически повторяла: в два часа (кажется, в два часа!) митинг в Союзе писателей на Воровского. И был митинг в том самом сологубовском — Наташи Ростовой — особняке. Митинг был короткий — все куда-то торопились. С трибуны маленькой сцены говорили, кажется, Фадеев, Эренбург, Ставский, не помню точно, помню, как рыдала Караваева. Потом все запели: «Это есть наш последний и решительный бой...»

Вечером мы с Тарасенковым поехали к его матери, она жила на 3-й Тверской-Ямской. Мы ехали в неосвещенном трамвае, кондукторша все время сморкалась и принимала деньги на ощупь и отрывала билеты на ощупь. И все почему-то говорили вполголоса... И темный трамвай несся по темным улицам, непрерывно звеня, давая знать о себе пешеходам. И не светилось ни одно окно, и не горел ни один фонарь. Знакомые улицы не узнавались, и казалось, что это был не город, а макет города, мертвый макет, с пустыми, ненаселенными домами, и синие лампочки, уже ввинченные дворниками в номерные знаки на домах, еще больше подчеркивали пустынность и нереальность города и нас самих. И только назойливые трамвайные звонки, и гудки автомобилей, и резкие сигналы санитарных эвакомашин напоминали о том, что это не макет, не сцена, не спектакль, что это жизнь! Иная, совсем иная жизнь, к которой надо приспособляться и привыкать...

26 июня Тарасенков днем уезжал в Ленинград — он числился за Балтийским флотом.

До поезда я его не проводила. Когда мы поднялись из метро на площади трех вокзалов, нас сразило зрелище — казалось, мы раздвоились, растроились, расчетверились, раздесятерились!.. Повсюду: у метро, и у вокзалов, и на тротуарах, и на мостовой — стояли пары он-она, прижавшись друг к другу, обхватив друг друга, неподвижные, немые, были и брюхатые, и дети, которые цеплялись за полы отцовских пиджаков. Казалось, шла киносъемка и статисты были расставлены для массовки... Дальше меня Тарасенков не пустил — в августе я должна была родить.



Примечания

1. Часть этой записи А. Э. напечатала в «Новом мире» в 1969 г.

2. В письме к П. Павленко, а письмо у меня в фотокопии, — написано 10 ноября.

3. В письме к Е. Я. Эфрон МЦ говорит, что живет на шестом этаже. Но верно и то и другое. В доме жилых этажей шесть, с цокольным семь. Так что как считать.

4. Название материи.

5. Младший брат С. Гуревича — Александр.

6. Ярополк Семенов.

7. По-видимому, это Степан Спицын. И если с ним познакомилась «вчера мать» — то стало быть, тот вечер у Вешненой, сестры Ярополка на Кропоткинской, где МИ читала стихи, был 30 мая 1941 года.

8. Царственно лаконичен (лат.).

9. О. Берггольц, Ан. Тарасенков и, кажется, еще кто-то из присутствующих, кто, не помню, находились в дни блокады в Ленинграде и на Ленинградском фронте.

10. Кресты — тюрьма в Ленинграде.

11. Глубоко декольтированном (фр.).

12. Стоит подчеркнуть, что ведь то был только первый набросок поэмы. Поэму в том виде, в котором мы знаем ее теперь, М. Ц. уже не прочтет.

13. Поэма написана в 1927 году, «в дни Линдберга», в дни знаменитого полета этого летчика.

14. Противовоздушная, противохимическая оборона.

15. По-видимому, «предупредительность» Эренбурга Муля приписывает тому, что Илья Григорьевич послал МЦ свою книгу с дарственной надписью.




(источник — М. Белкина «Скрещение судеб»,
М., «Книга» 1988 г.;
М., «А и Б» 1999 г.)



Назад | Оглавление книги | Вперед




Hosted by uCoz