Александр Лейзерович

«Марина Цветаева. Античная трагедия в декорациях ХХ века»




В этом году — 60 лет со дня гибели (31 августа 1941 года) и 45 лет «второго рождения» Марины Ивановны Цветаевой. В 1956-м почти одновременно в альманахах «День поэзии» и «Литературная Москва» появились впервые в России после длительного перерыва две небольшие подборки её стихов: 17 напечатанных стихотворений, чуть больше одного на каждый год посмертного молчания. Для большинства читателей, даже любителей поэзии, это было, по сути дела, открытием, откровением, и за исключительно короткий период имя Цветаевой вошло в читательском сознании в обойму крупнейших русских поэтов ХХ века — вслед за Блоком и Маяковским и неразрывно рядом с Ахматовой, Пастернаком и Мандельштамом.

Цветаевой посвящали свои стихи Ахматова и Пастернак, Мандельштам и Тарковский, а также множество других русских поэтов разных поколений — от Волошина до Евтушенко, от Андрея Белого до Рахили Баумволь, от Софии Парнок до Юлии Друниной.

Цветаева писала о себе: «Моя беда в том, что для меня нет ни одной внешней вещи, всё — сердце и судьба». И далее — самохарактеристика: «Душа, не знающая меры». Это — может быть, основная черта личности Цветаевой, предопределившая её судьбу и сформировавшая её поэзию. Её судьба и поэзия неразрывны.

В основу настоящего материала легла 2,5-часовая «чтецкая» программа из цикла русской и переводной поэзии. Программа начинается со стихотворения Цветаевой, первоначально названного ею «Школа стиха». При подготовке несостоявшегося сборника 1940 года Цветаева переименовала его в «Разговор с Гением». По-видимому, двусмысленность названия входила в её намерения. С первого взгляда, слово «гений» могло быть отнесено к носителю поэтического дара. На самом же деле, я думаю, имелось в виду его значение, следующее из античной, римской мифологии: первоначально — божество-прародитель рода, затем — дух-хранитель человека, формирующий его характер и сопутствующий ему всю жизнь. Стихотворение — о нерасторжимости поэтического творчества и жизни поэта.

...«Чту я, снегирь,
Чтоб день-деньской
Петь?» — «Не моги,
Пташка, а пой!
На зло врагу!»
«Коли двух строк
Свесть не могу?»
«Кто когда — мог?!» —
«Пытка!» — «Терпи!»
«Скошенный луг —
Глотка!» — «Хрипи:
Тоже ведь звук!»
«Львов, а не жён
Дело». — «Детей!
Распотрошён —
Пел же — Орфей!»
«Так и в гробу?»
— «И под доской».
«Петь не могу!»
— «Это воспой!»

Стихотворение написано в Париже в 1934 году. К тому же периоду относится и лучший, на мой взгляд, портрет Цветаевой — карандашная зарисовка, сделанная её дочерью, Ариадной Сергеевной (Алей) Эфрон. Ей же принадлежит самое проникновенное и, в то же время, предельно взвешенное описание Цветаевой — в «Устных рассказах». Хотелось бы привести эти страницы — «Какая она была» — целиком, но тогда не останется места ни для чего другого. Вот — из самой сердцевины:

«Строгая, стройная осанка была у неё. Даже склоняясь над письменным столом, она хранила «стальную выправку хребта». Волосы её, золотисто-каштановые, в молодости вившиеся крупно и мягко, рано начали седеть — и это ещё усиливало ощущение света, излучавшегося её лицом — смугло-бледным, матовым; светлы и немеркнущи были глаза — зелёные, цвета винограда, окаймлённые коричневатыми веками. Казавшееся завершённым до замкнутости, до статичности, лицо было полно постоянного внутреннего движения, потаённой выразительности, изменчиво и насыщено оттенками, как небо и вода. Но мало кто умел читать в нём.

Была действенно добра и щедра; спешила помочь, выручить, спасти — хотя бы подставить плечо; делилась последним, наинасущнейшим, ибо лишним не обладала. Умея давать, умела и брать, не чинясь; долго верила в «круговую поруку добра», в великую, неистребимую человеческую взаимопомощь. Беспомощна никогда не была, но всегда — беззащитна. Снисходительная к чужим, с близких — друзей, детей — требовала, как с самой себя: непомерно...

Ненавидела быт — за неизбывность его, за бесполезную повторяемость ежедневных забот, за то, что пожирает время, необходимое для основного. Терпеливо и отчуждённо превозмогала его — всю жизнь.

Была человеком слова, человеком действия, человеком долга. При всей своей скромности знала себе цену».

Несколько нарочито претенциозное название — «Античная трагедия в декорациях ХХ века» — применительно к Цветаевой похоже на истину. Имена персонажей античных мифов всё время проявляются и в произведениях Цветаевой (тот же Орфей, Ариадна, Федра, Психея, Елена...), и в воспоминаниях о ней; Цветаева одно время всерьёз увлекалась работой Ницше «Рождение трагедии», сама писала стилизации античных трагедий, предвосхитив работы в этом жанре европейских драматургов (Ануя, Кокто и других). Но дело, конечно, не в этом. Одной из основных черт античной трагедии была неотвратимая предопределённость судьбы её героев роком, фатумом, но также — её провидение, предвиденье. Это в высшей степени характерно для Цветаевой — её судьба была предопределена её натурой, её сущностью; она, более, чем кто-либо другой из её современников — поэтов, была несовместима со своим временем, с окружавшей её жизнью. Среди незаконченных стихотворений Ахматовой 30-х годов есть строчки:

...Оттого что мы все пойдём
По Таганцевке, по Есенинке
Иль большим Маяковским путём...

(Таганцев — глава якобы существовавшего контрреволюционного заговора, по «делу» которого был расстрелян Гумилёв). Цветаева писала о смерти Блока: «Поэт, убитый жизнью...» И тут же добавляла «А какого поэта НЕ убили?..» И Цветаева была сама себе сивиллой и Кассандрой, была преисполнена предвидением, предощущением трагедии. При этом античная, дохристианская трагедия не «оптимистична», не предполагает какого-либо воскресения, вознаграждения, воздаяния. Даже её «очищение» — катарсис — имеет в виду зрителя, а не участников трагедии. (Как писал Станислав Ежи Лец: «Те, кто пережил трагедию, вряд ли были её героями»).

Надежда Яковлевна Мандельштам, вдова поэта, женщина умная и скупая на комплименты, писала: «Я не знаю судьбы страшнее, чем у Марины Цветаевой». А ей было с чем сравнивать. В своей книге воспоминаний она даёт острую и проницательную характеристику Цветаевой: «Марина Цветаева произвела на меня впечатление абсолютной естественности и сногсшибательного своенравия. Я запомнила стриженую голову, лёгкую — просто мальчишескую — походку и голос, удивительно похожий на стихи. Она была с норовом, но это не только свойство характера, а ещё и жизненная установка. Ни за что не подвергла бы она себя самообузданию, как Ахматова. Сейчас, прочтя стихи, письма Цветаевой, я поняла, что она везде и во всём искала упоения и полноты чувств. Ей требовалось упоение не только любовью, но и покинутостью, заброшенностью, неудачей... В такой установке я вижу редкостное благородство, но меня смущает связанное с ней равнодушие к людям, которые в данную минуту не нужны или мешают «пиру чувств». Вот эту живую и страстную, противоречивую фигуру Цветаевой мне и хотелось показать.

Я наткнулся в книге Сомерсета Моэма на следующее рассуждение, которое, по-моему, очень подходит для Цветаевой:

«Мне думается, что самое интересное в искусстве — личность художника, и если она оригинальна, то я готов простить ему тысячи ошибок... Актёр, художник, поэт или музыкант своим искусством, возвышенным или прекрасным, удовлетворяет эстетическое чувство, оно сродни половому инстинкту, ибо он отдаёт вам ещё и самого себя. Его тайна увлекательна, как детективный роман. Это загадка, которую не разгадать, всё равно как загадку вселенной. Самая незначительная из работ свидетельствует о личности художника — своеобразной, сложной, мученической. Это-то и не оставляет равнодушным даже тех, кому его творчество не по вкусу, и это же пробуждает столь острый интерес к его жизни, особенностям его характера».

Когда обращаешь внимание на датировку некоторых стихотворений Цветаевой, часто поражает чудовищное несоответствие между текущими обстоятельствами её жизни, иногда — реальными событиями, послужившими толчком к написанию стихотворения, и его содержанием, сутью, интонацией, пафосом. Внутренняя «машина» литературного творчества, перерабатывающая полученный извне первоначальный импульс, была в Цветаевой грандиозна, намного могущественнее её самой. Это какой-то атомный реактор, не требующий подпитки извне, для которого внешние события служат всего лишь импульсом для запуска мощной управляемой цепной реакции. Для примера достаточно взять одно из её наиболее популярных стихотворений, в котором возникает облик, кажущийся таким далёким от каких бы то ни было трагедий, таким звеняще — напряжённым в своём жизнелюбии:

Кто создан из камня, кто создан из глины, —
А я серебрюсь и сверкаю!
Мне дело — измена, мне имя — Марина,
Я — бренная пена морская.
Кто создан из глины, кто создан из плоти —
Тем гроб и надгробные плиты...
В купели морской крещена — и в полёте
Своём — непрестанно разбита!
Сквозь каждое сердце, сквозь каждые сети
Пробьётся моё своеволье.
Меня — видишь кудри беспутные эти? —
Земною не сделаешь солью.
Дробясь о гранитные ваши колена,
Я с каждой волной — воскресаю!
Да здравствует пена — весёлая пена —
Высокая пена морская!

Дата написания — 23 мая 1920 года: через три месяца после смерти в приюте младшей дочери, о чём Цветаева, поглощённая борьбой за жизнь заболевшей старшей дочери, узнала только спустя четыре дня, случайно (выражение, использованное самой Цветаевой в письме к Вере Клавдиевне Звягинцевой) в страшном голодном быту «военного коммунизма», при отсутствии какого бы то ни было постоянного заработка... в полной неизвестности о судьбе мужа, за год до получения от него первого письма из-за границы...

Цветаева писала: «Книга должна быть исполнена читателем, как соната. Знаки — ноты. В воле читателя осуществить или исказить». Cтихи Цветаевой рассчитаны прежде всего на восприятие глазом, на индивидуальное чтение. Об этом говорит уже то внимание, которое Цветаева уделяла графическому рисунку стиха, его написанию, знакам препинания. У Цветаевой они, действительно, — знаки пре-пинания, пре-ткновения, пре-пятствуюшие глазу легко и безостановочно скользить вдоль текста. Отсюда эти многочисленные тире, отточия, восклицательные знаки. Во многом они заменяют избыточные слова, становятся мостами между оставшимися, необходимыми. Удивительно это сходство поэтического дыхания, построения стиха, отношения к слову у Цветаевой и Эмили Диккинсон, стихов которой Цветаева не знала. Знаки препинания для Цветаевой служат и как бы нотами, древнеславянскими крюками и знамёнами, заменяют маяковскую «лесенку», условные типографские знаки Сельвинского.

При этом, при всей ориентации на восприятие глазом, само построение и развитие стиха диктуется во многом не только (а иногда — и не столько) логикой смысла, сколько логикой звучания, логикой созвучности. Много написано о том новом, что внесла Цветаева в русскую поэтику, о её «непобедимых», по словам Андрея Белого, ритмах, новаторском использовании ассонансов — неточных рифм, о беспрецедентно широком использовании так называемых «анжамбембнов» — переносов предложения на последующую строку или даже строфу, когда интонационно-фразовое членение стиха вступает в противоречие с его метрическим членением, вызывая дополнительный эффект как бы затруднённости, напряжённости и, в то же в время, спонтанности, импровизированности речи.

Для Цветаевой были важны сотворчество писателя и читателя, характерны требовательность к читателю, необходимость его соТРУДничества: «Что есть чтение, как не разгадывание, толкование, извлечение тайного, оставшегося за строками, пределами слов... Устал от моей вещи, значит — хорошо читал и хорошее читал. Усталость читателя — усталость не опустошительная, а творческая, сотворческая. Делает честь и читателю и мне». Цветаева — молодому поэту: «Мне всё равно, сколько Вы можете поднять — мне важно, сколько Вы можете напрячься. Усилие и есть хотение, и если этого хотения нет, — нам нечего с Вами делать».

В своих записках А. С. Эфрон написала, что Цветаева совершила две трагические ошибки: первую — уехав из Москвы, вторую — вернувшись в неё. Признавая непререкаемый авторитет дочери во всём, что касается матери, мне всё-таки кажется, что здесь бессмысленно говорить об ошибках, как будто, поступи она иначе, всё могло иметь иной исход. Благополучного конца быть не могло. Так же, как Цветаева не смогла найти себе места в эмиграции, так не могла бы она выжить и оставшись в РСФСР.

Первоначально литературные круги русской эмиграции приняли Цветаеву «на ура», но постепенно и очень резко отношение к ней менялось. Её многие не любили, и не только за конфликтность и независимость — не любили, не понимали (или переставали понимать) то, что она писала. Пространство её поэзии было слишком высокогорно, разрежено, требовало слишком больших усилий для существования в нём. Цветаева опережала среднего читателя на несколько поколений.

Она сама горько, но спокойно констатировала: «Не нужна никому... Не нужно никому самое сокровенное творение поэта, — значит, и сам поэт. Мало издают, мало сочувствуют, мало понимают, мало любят. Есть — знакомые. Но какой это холод, какая условность, какое висение на ниточке и цепляние за соломинку. Всё меня выталкивает в Россию, в которую я ехать не могу. Здесь я не нужна. Там — невозможна». Справедливости ради, стоит отметить, что здесь многое преувеличено — на самом деле, были и те, кто сочувствовал, понимал, любил, помогал...

В 1937 году, полная надежд найти своё место в «строительстве нового мира», репатриировалась в СССР дочь Аля; потом уехал муж, Сергей Яковлевич Эфрон. Цветаева тосковала по той Родине, возвращаться в новую страну не хотела.

С фонарём обшарьте
Весь подлунный свет!
Той страны на карте —
Нет! В пространстве — нет.
Выпита, как с блюдца, —
Донышко блестит!
Можно ли вернуться
В дом, который срыт?

Часто цитируемое стихотворение Цветаевой «Тоска по Родине» кончается двумя по-пушкински повисающими в воздухе на полдыхании строками:

Но если по дороге — куст
Встаёт, особенно — рябина...

Рябина в цветаевских стихах — не проходной образ. Строго говоря, рябина — не куст, но для Цветаевой было значимо и необходимо и это слово с его опорной рифмой «пуст» и богатством скрытых консонансов. В одном из ранних ключевых стихов Цветаева пишет: «Красною кистью рябина зажглась. Падали листья. Я родилась». И «горечь рябиновая» в стихах «Деревья», написанных в Чехии, и «Рябина! — судьбина русская» в стихотворении, предшествующем «Тоске по Родине». А до того — «Сивилла! Зачем моему Ребёнку — такая судьбина? Ведь русская доля ему... И век ей — Россия, рябина».

Марина Ивановна была очень необычной матерью, воспринимая своих детей как свои поэтические творения. Глядя на детские фотографии сына Цветаевой — Мура, по домашнему имени, — трудно отделаться от ощущения, что и внешность его была выбрана, создана, вылеплена Цветаевой. Об этом невольно начинаешь думать, положив рядом фотографии Цветаевой с сыном и «Мадонны Брюгге» Микеланджело. Воистину, роль Матери, провидящей и не могущей предотвратить, отвести, принять на себя страдания своего Чада, трагичнее любой иной.

Цветаева вместе с сыном вернулась в СССР в июне 1939 года. В августе была арестована дочь, в октябре — муж. Больше она их никогда не видела.

С самого приезда Цветаева пытается издать книгу своих стихов. Предыдущая книга — «После России», вышла в 1928 году, последний сборник стихов в России был напечатан в 1922-м — «Вёрсты». Выросло поколение читателей, практически не знавших творчества Цветаевой. Исключение составляли единицы любителей, знатоков, собирателей. К началу 1940 года новая книга была составлена. Она открывалась стихами, написанными ещё в 1920 году и посвящёнными С.Э.— мужу, Сергею Эфрону. Напомним, что он в это время был уже арестован. Как всегда при подготовке к публикации, Цветаева заново редактировала, переписывала, переделывала стихи. Вторая строфа этого стихотворения имеет более сорока вариантов:

Чем только не писала — и на чём?
И под конец — чтоб стало всем известно!
Что ты мне Бог, и хлеб, и свет, и дом! —
Расписывалась — радугой небесной.

И лезвием на серебре коры
Берёзовой, чтоб было всем известно,
Что за тебя в огонь, в рудник, с горы —
(Что ты — един, и нет тебе поры —)...

Друзьям в тетради и себе в ладонь,
И, наконец, чтоб было всем известно —
Что за тебя в Хвалынь, в Нарым, в огонь...
На собственной руке и на стволах
Берёзовых и — чтобы всем понятней! —
На облаках и на морских валах —
И на стенах чердачной голубятни.

И на стволах, не знающих сует...
И, наконец, чтоб было всем известно,
Что ты — Аллах, а я — твой Магомет — ...

(Не позабыть древесную кору...)
И, наконец, чтоб было всем известно,
Что без тебя умру, умру, умру!
Расписывалась радугой небесной.

При цветаевской «безмерности в мире мер» особенно сильное впечатление производят её рукописи, черновики, рабочие тетради, которые она тщательно берегла, восстанавливала, переписывала. Они напоминают образцовый лабораторный журнал — чёткий почерк, скрупулёзная датировка, многократно повторенные варианты с сохранением их последовательности — мечта текстолога. По цветаевским рукописям часто можно попытаться угадать движение мысли поэта, поиск решений...

В рецензии на рукопись книги критик Корнелий Люцианович Зелинский, в литературных кругах за глаза именуемый Подлюциановичем Вазелинским, характеризовал её как «нечто диаметрально противоположное и даже враждебное представлениям о мире, в котором живёт советский человек...» Книга, разумеется, напечатана не была.

Началась война. Цветаева панически боялась за сына, ужас вызывали начавшиеся бомбардировки. Цветаева принимает внезапное, спонтанное решение об эвакуации в Татарию. Попадает в Елабугу, делает попытку перебраться в Чистополь, где в основном были поселены писательские семьи, получить там работу хотя бы судомойки в столовой, найти жильё. Внезапно возвращается в Елабугу...

В рабочей тетради осенью 1940 года Цветаева делает запись: «Никто не видит, не знает, что я — год уже (приблизительно) — ищу глазами — крюк... Я год примеряю смерть....Вздор! Пока я нужна,...но, Господи, как мало, как ничего я не могу... Я хотела бы умереть, но приходится жить ради Мура. Мне в современности места нет. Я не хочу умереть, хочу не быть». И ещё одна запись: «Я своё написала, могла бы ещё, но свободно могу не...»

О том, что Сергей Яковлевич был расстрелян в августе 1941 года, Цветаева, разумеется, не знала. Аля была в лагере, в Княж-Погосте, между Котласом и Воркутой. В предсмертной записке 31 августа Цветаева пишет:

«Мурлыга! Прости меня, но дальше было бы хуже. Я тяжело больна, это уже не я. Люблю тебя безумно. Пойми, что больше я не могла жить. Передай папе и Але — если увидишь — что любила их до последней минуты и объясни, что попала в тупик.

Дорогие товарищи! Не оставьте Мура. Умоляю того из вас, кто может, отвезти его в Чистополь к Н. Н. Асееву. Пароходы — страшные, умоляю не отправлять его одного. Помогите ему и с багажом — сложить и довезти в Чистополь. Надеюсь на распродажу моих вещей. Я хочу, чтобы Мур жил и учился. Со мной он пропадёт. Адрес Асеева на конверте. Не похороните живой! Хорошенько проверьте!»

Друзья, правдолюбцы, хозяева
Продутых смертями времён,
Что вам прочитала Цветаева,
Придя со своих похорон?

Присыпаны глиною волосы,
И глины желтее рука,
И стало так тихо, что голоса
Не слышал издалека.

Быть может, его назначение
Лишь в том, чтобы, встав на носки,
Без роздыха взять ударение
На горке нечётной строки.

Какие над Камой последние
Слова ей на память пришли
В ту горькую, всё ещё летнюю
Горючую пору земли,

Солдат на войну провожающей
И вдовой, как родная мать,
Земли, у которой была ещё
Повадка чужих не ласкать.

Всем клином, всей вашей державою
Вы там, за последней чертой —
Со всей вашей правдой неправою
И праведной неправотой.

Это — из стихов Арсения Александровича Тарковского «Памяти Цветаевой».

Я долго не мог найти завершения материала и в конце концов выбрал цветаевское стихотворение «Куст», как бы перекликающееся с одноименным рисунком Ван Гога. Может быть, это и есть та Неопалимая Купина, из которой говорил с Цветаевой её Гений?

Что нужно кусту от меня?
Не речи ж?! Не доли собачьей
Моей человечьей, кляня
Которую — голову прячу
В него же (седей день от дня!).
Сей мощи, и плещи, и гуще —
Что нужно кусту — от меня?
Имущему — от неимущей?

А нужно! Иначе б не шёл
Мне в очи, и в мысли, и в уши.
Не нужно б-тогда бы не цвёл
Мне прямо в развёрстую душу,
Что только кустом не пуста:
Окном моим всех захолустий.
Что, полная чаша куста,
Находишь на сём — месте пусте?
Эолова арфа куста!

Чего не видал (на ветвях
Твоих — хоть бы лист одинаков!)
В моих преткновения пнях,
Сплошных препинания знаках?
Чего не слыхал (на ветвях
Молва не рождается в муках!)
В моих преткновения пнях,
Сплошных препинания звуках?

Да вот и сейчас, словарю
Предавши бессмертную силу,
Да разве я то говорю,
Что знала, пока не раскрыла
Рта, знала ещё на черте
Губ, той — за которой осколки...
И снова во всей полноте
Знать буду, как только умолкну.



2001, Калифорния




(источник — журнал «Вестник», 2001, № 18 (277), 28 августа;
при подготовке был использован текст с сайта «Вестник».)





Hosted by uCoz