Евгений Евтушенко

«Стихи не могут быть бездомными»



Когда кончается материнская беременность нами, начинается беременность нами — дома. Мы еще не совсем родились, пока барахтаемся в его деревянном или каменном чреве, протягивая свои еще беспомощные, но уже яростные ручонки к выходу — из дома. Вместе с чувством крыши над головой возникает тяга — к двери. Что там, за ней? Пока мы учимся ходить внутри дома, мы все еще не родились. Наш первый крик, когда мы спотыкаемся неумелыми ножонками о камни вне дома, — это подлинный крик рождения. Характер проверяется там, где родные стены уже не защищают. Тяга из дома вовсе не означает ненависти к дому. Эта тяга — желание испытать себя в схватке с огромным неизвестным миром, а такое желание выше простого любопытства: оно — основа мятущегося человеческого духа, ибо духу тесны любые стены. Тезис «мой дом — моя крепость» — символ слабости духа. Дух сам по себе крепость, если даже не обнесен никакими стенами. Без уважения к дому нет человека. Но нет человека и нет писателя без тяги — из дому. Жизнь подсовывает другие дома, иногда даже прикидывающиеся родными, дома, всасывающие внутрь, как трясина, дома, похожие на колыбели, убаюкивающие совесть. Но настоящий человек, настоящий писатель мучительно рвется к единственному комфорту — к жесткому нищему комфорту свободы. Разве не любил Лев Толстой Ясную Поляну? Но когда он почувствовал в своем доме нечто сковывающее, опутывающее его, он бросился к двери, за которой была неизвестность и свобода хотя бы смерти. Джек Лондон искусственно пытался создать свободу внутри строившегося им в Лунной Долине «Дома Волка», но, может быть, он сам его поджег, чувствуя, как давят каменные стены, и страдая ностальгией не по дому, а по юношеской бездомности? Ностальгия по бездомности неоскорбительна и для отеческого дома — в ней тоска по слиянию с человечеством, где бездомны столькие люди, где бездомны справедливость, совесть, равенство, братство, свобода. Александр Блок сам вызывал на себя удары судьбы: «Пускай я умру под забором, как пес!» Маяковский, гневно отвергая «позорное благоразумие», гордо говорил:

Мне и рубля
                      не накопили строчки.
Краснодеревщики
                                 не слали мебель на дом,
и, кроме свежевымытой сорочки,
скажу по совести —
                                 мне ничего не надо.

Высокая бездомность духа, восстающая против красиво меблированной бездуховности, — не это ли отеческий дом искусства? Бездомность — это человеческое горе, но только в глазах, затянутых жиром, горе — позорно. Об этом с очистительным покаянием точно сказал Пастернак:

И я испортился с тех пор,
Как времени коснулась порча,
И горе возвели в позор,
Мещан и оптимистов корча.

Одна великая женщина, может быть, самая великая женщина из всех живших когда-нибудь на свете, с отчаянной яростью вырыдала:

Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст...


Имя этой женщины — Марина Цветаева.

Домоненавистница? Храмоненавистница? Марина Цветаева... Уж она ли не любила своего отеческого дома, где она помнила до самой смерти каждую шероховатость на стене, каждую трещинку на потолке. Но в этом доме, в спальне ее матери, висела картина, изображавшая дуэль Пушкина. «Первое, что я узнала о Пушкине, — это то, что его убили... Дантес возненавидел Пушкина, потому что сам не мог писать стихи, и вызвал его на дуэль, то есть заманил на снег и там убил его из пистолета в живот... Так с трех лет. я твердо узнала, что у поэта есть живот... С пушкинской дуэли во мне началась сестра. Больше скажу — в слове «живот» для меня что-то священное, даже простое «болит живот» меня заливает волной содрогающегося сочувствия, исключающего всякий юмор. Нас этим выстрелом всех в живот ранили». Так внутри даже любимого отеческого дома, внутри трехлетней девочки возникло чувство бездомности. Пушкин ушел в смерть — в невозвратимую, страшную вечную бездомность, и для того, чтобы ощутить себя сестрой ему, надо было эту бездомность ощутить самой. Потом, на чужбине, корчась от тоски по родине и даже пытаясь издеваться над этой тоской, Цветаева прохрипит, как «раненое животное, кем-то раненное в живот»:

Тоска по родине! Давно
Разоблаченная морока!
Мне совершенно все равно —
Где совершенно одинокой

Быть, по каким камням домой
Брести с кошелкою базарной
В дом, и не знающий, что — мой,
Как госпиталь или казарма...

Она даже с рычанием оскалит зубы на свой родной язык, который так обожала, который так умела нежно и яростно мять своими рабочими руками, руками гончара слова:

Не обольщусь и языком
Родным, его призывом млечным.
Мне безразлично — на каком
Не понимаемой быть встречным!


Дальше мы снова натыкаемся на уже процитированные «домоненавистнические» слова:

Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст...


Затем следует еще более отчужденное, надменное:

И всё — равно, и всё — едино...

И вдруг попытка издевательства над тоской по родине беспомощно обрывается, заканчиваясь гениальным по своей глубине выдохом, переворачивающим весь смысл стихотворения в душераздирающую трагедию любви к родине:

Но если по дороге — куст
Встает, особенно — рябина...

И все. Только три точки. Но в этих точках — мощное, бесконечно продолжающееся во времени, немое признание в такой сильной любви, на какую неспособны тысячи вместе взятых стихотворцев, пишущих не этими великими точками, каждая из которых как капля крови, а бесконечными жиденькими словами псевдопатриотические стишки. Может быть, самый высокий патриотизм — он именно всегда таков: точками, а не пустыми словами?

И все-таки любовь к дому, — но через подвиг бездомности. Таким подвигом была вся жизнь Цветаевой. Она и в доме русской поэзии, разделенном на гостиные, салоны, коридоры и литературные кухни, не очень-то уживалась. Ее первую книжку «Вечерний альбом» похвалили такие барды, как Брюсов, Гумилев, считавшиеся тогда законодателями мод, но похвалили с некоторой снисходительностью, прикрывавшей инстинктивную опаску. От еще совсем юной Цветаевой шел тревожный запах огня, угрожающего внешней налаженности этого дома, его перегородкам, которые легко могли воспламениться. Цветаева недаром сравнила свои стихи с «маленькими чертями, ворвавшимися в святилище, где сон и фимиам». Она, правда, не доходила до такого сознательного эпатажа, как футуристы, призывавшие сбросить Пушкина с парохода современности. Но, однако же, услышать от двадцатилетней девчонки такие самонадеянные строки, как, например:

Разбросанным в пыли по магазинам
(Где их никто не брал и не берет!),
Моим стихам, как драгоценным винам,
Настанет свой черед —


было не совсем приятно поэтам, уверенным в драгоценности стихов только из собственного винограда. В ней было нечто вызывающее, в этой девчонке. Вся поэзия, например, Брюсова, была как аккуратно обставленная полумузейная гостиная в Доме Поэзии.

А поэзия Цветаевой не могла быть ни вещью в этом доме, ни даже комнатой — она была вихрем, ворвавшимся в дом и перепутавшим все листочки эстетских стихов, переписанных каллиграфическим почерком. Впоследствии Цветаева скажет: «Всему под небом есть место — и предателю, и насильнику, и убийце, а вот эстету — нет! Он не считается, он выключен из стихии, он — нуль». Цветаева, несмотря на свой кружевной воротничок недавней гимназистки, явилась в Дом Поэзии как цыганка, как пушкинская Мариула, с которой она любила себя сравнивать. А ведь цыганство — это торжествующая над домовитостью бездомность. Уже в первых цветаевских стихах была неизвестная доселе в русской женской поэзии жесткость, резкость, впрочем, редкая и даже среди поэтов-мужчин. Эти стихи были подозрительно неизящны. Каролина Павлова, Мирра Лохвицкая выглядели рядом с этими стихами как рукоделие рядом с кованым железом. А ведь ковали-то еще совсем девичьи руки! Эстеты морщились: женщина-кузнец — это неестественно. Поэзия Ахматовой все-таки была более женственна, с более мягкими очертаниями. А тут сплошные острые углы! Цветаевский характер был крепким орешком — в нем была пугающая воинственность, дразнящая, задиристая агрессивность. Цветаева этой воинственностью как бы искупала сентиментальную слюнявость множества томных поэтессочек, заполнявших в то время своей карамельной продукцией страницы журналов, реабилитируя само понятие о характере женщин, показывая своим примером, что в этом характере есть не только хокетливая слабонервность, шармирующая пассивность, но и твердость духа, и сила мастера.

Я знаю, что Венера — дело рук,
Ремесленник — и знаю ремесло.

В Цветаевой ничего не было от синечулочного суфражизма — она была женщиной с головы до пят, отчаянной в любви, но сильной и в разрывах. Мятежничая, она иногда признавала «каменную безнадежность всех своих проказ». Но — независимостью всего своего творчества, своего жизненного поведения она как еще никто из женщин-поэтов боролась за право женщин иметь сильный характер, отвергая устоявшийся во многих умах женский образ женственности, саморастворения в характере мужа или любимого.. Взаиморастворение двоих друг в друге — это она принимала как свободу и так умела радоваться пусть недолгому счастью:

Мой! — и о каких наградах.
Рай — когда в руках, у рта —
Жизнь: распахнутая радость
Поздороваться с утра!

Где же она — мятежница, гордячка? Какие простые, выдышанные, любящие слова, под которыми подпишется любая счастливая женщина мира. Но у Цветаевой была своя святая самозаповедь: «Я и в предсмертной икоте останусь поэтом!» Этого она не отдавала никому ни за какое так называемое счастье. Она не только умела быть счастливой, но умела и страдать, как самая обыкновенная женщина.

Увозят милых корабли,
Уводит их дорога белая...
И стон стоит вдоль всей земли:
«Мой милый, чтб тебе я сделала?»

И все-таки счастью подчиненности в любви она предпочитала несчастье свободы. Мятежница просыпалась в ней, и «цыганская страсть разлуки» бросала ее в бездомное «куда-то»:

Как правая и левая рука —
Твоя душа моей душе близка.

Мы смежены блаженно и тепло,
Как правое и левое крыло.

Но вихрь встает — и бездна пролегла
От правого — до левого крыла!

Что было этим вихрем? Она сама. То, что блюстители морали называют «вероломством», она называла верностью себе, ибо эта верность — не в подчинении, а в свободе.

Никто, в наших письмах роясь,
Не понял до глубины,
Как мы вероломны, то есть —
Как сами себе верны.

Я не знаю ни одного поэта в мире, который бы столько писал о разлуке, как Цветаева. Она требовала достоинства в любви и требовала достоинства при расставании, гордо забивая свой женский вопль внутрь и лишь иногда его не удерживая. Мужчина и женщина при расставании в «Поэме Конца» говорят у нее, расставаясь, как представители двух равновеликих государств, с той, правда, разницей, что женщина все-таки выше:

— Я этого не хотел.
Не этого. (Молча: слушай!
Хотеть, это дело тел,
А мы друг для друга — души.)


Но могут ли обижаться мужчины на женщину-поэта, которая даже самому любимому своему на свете человеку — Пушкину — в воображенном свидании отказала опереться на его руку, чтобы взойти на гору. «Сама взойду!» — гордо сказала мятежница, внутри почти идолопоклонница. Впрочем, я немножко спутал и упростил ситуацию. Гордость Цветаевой была такова, что она была уверена: Пушкин уже по ее первому слову знал бы, «кто у него на пути», и даже не рискнул бы предложить руку, чтобы идти в гору. Впрочем, в конце стихотворения Цветаева все-таки сменяет гордость на милость и разрешает себе побежать вместе с Пушкиным за руку, но только вниз по горе. Отношение Цветаевой к Пушкину удивительно: она его любит, и ревнует, и спорит с ним, как с живым человеком. В ответ на пушкинское:

Тьмы низких истин нам дороже
Нас возвышающий обман —


она пишет: «Нет низких истин и высоких обманов, есть только низкие обманы и высокие истины». С какой яростью, даже, может быть, переходящей в женскую карающую несправедливость, говорит Цветаева о жене Пушкина за то, что та после Пушкина позволила себе выйти за генерала Ланского. Впрочем, эта интонация, уже самозащитительная, звучит и в феноменальном стихотворении «Попытка ревности». «После мраморов Каррары как живется вам с трухой гипсовой?» Маяковский боялся, чтобы на Пушкина не «навели хрестоматийный глянец». В этом Цветаева — с Маяковским. «Пушкин — в роли монумента? Пушкин — в роли мавзолея?» Но опять вступает гордость профессионала. «Пушкинскую руку жму, а не лижу». Своей великой гордостью Цветаева рассчиталась за всю «негордость» женщин, утративших свое лицо перед лицом мужчин. За это ей должны быть благодарны женщины всего мира. Цветаева мощью своего творчества показала, что женская любящая душа — это не только хрупкая свечка, не только прозрачный ручеек, созданный для того, чтоб в нем отражался мужчина, но и пожар, перекидывающий огонь с одного дома на другой. Если пытаться найти психологическую формулу поэзии Цветаевой, то это, в противовес пушкинской гармонии, разбивание гармонии стихией. Существуют любители вытягивать из стихов афористические строчки и по ним строить концепцию того или иного поэта. Конечно, такой эксперимент можно проделать и со стихами Цветаевой. У нее есть четкие философские отливки, как, например: «Гений тот поезд, на который все опаздывают». Но ее философия — «внутри стихии жизни, становящейся стихией стиха, стихией ритма, и сама ее концепция — это стихия. Одного поэта, желая его пожурить за непоследовательность, однажды назвали «неуправляемым поэтом». Хотелось бы знать, что в таком случае подразумевалось под выражением «управляемый поэт».

Чем управляемый? Кем? Как? В поэзии даже «самоуправляемость» невозможна. Сердце настоящего поэта — это дом бездомности. Поэт не боится впустить в себя стихию и не боится быть разорванным ею на куски. Так произошло, например, с Блоком, когда он впустил в себя революцию, которая сама написала за него гениальную поэму «Двенадцать». Так было и с Цветаевой, впускавшей в себя стихию своих личных и гражданских чувств и единственно чему подчинявшуюся — так это самой стихии. Но для того, чтобы стихия жизни стала стихией искусства, нужна жестокая профессиональная дисциплина. Стихии Цветаева не позволяла хозяйничать в ее ремесле — здесь она сама была хозяйкой.

Марина Ивановна Цветаева — выдающийся поэт-профессионал, вместе с Пастернаком и Маяковским реформировавшая русское стихосложение на много лет вперед. Такой замечательный поэт, как Ахматова, которая так восхищалась Цветаевой, была лишь хранительницей традиций, но не их обновителем, и в этом смысле Цветаева выше Ахматовой. «Меня хватит на 150 миллионов жизней», — говорила Цветаева.

К сожалению, и на одну, свою, не хватило. В. Орлов, автор предисловия к однотомнику Цветаевой, вышедшему в СССР в 1965 году, на мой взгляд, незаслуженно упрекает поэта в том, что она «злобно отвернулась от громоносной народной стихии». Злоба — это уже близко к злодейству, а по Пушкину: «Гений и злодейство — две вещи несовместные». Цветаева никогда не впадала в политическую злобу — она была слишком великим поэтом для этого. Ее восприятие революции было сложным, противоречивым, но эти противоречия отражали метания и искания значительной части русской интеллигенции, вначале приветствовавшей падение царского режима, но затем отшатнувшейся от революции при виде крови, проливаемой в гражданской войне.

Белый был — красным стал:
Кровь обагрила.
Красным был — белый стал:
Смерть побелила.

Это была не злоба, это был плач.

Не случайно Цветаевой так трудно оказалось в эмиграции, потому что она никогда не участвовала в политическом злобстве и стояла выше всех групп и группочек, за что ее и клевали тогдашние законодатели мод. Их раздражала ее независимость, не только политическая, но и художественная. Они цеплялись за прошлое, ее стих рвался в будущее. Поэтому он оказался бездомен в мире прошлого.

Цветаева не могла не вернуться в Россию, и она это сделала. Она сделала это не только потому, что жила за границей в ужасающей бедности. (Страшно читать ее письма чешской подруге Анне Тесковой, когда Цветаева просит прислать ей в Париж приличное платье, на один чудом полученный концерт, ибо ей не в чем было выступать.) Цветаева сделала это не только потому, что великий мастер языка не могла жить вне языка. Цветаева сделала это не только потому, что презирала окружающий ее мелкобуржуазный мир, заклейменный ею в «Читателях газет», в «Крысолове», не только потому, что ненавидела фашизм, против которого она так гневно выступала в своих чешских стихах. Цветаева вряд ли надеялась найти себе «домашний уют» — она дом искала не для себя, а для своего сына и, главное, для своих многочисленных детей-стихов, чьей матерью она была, и она — при всей своей обреченности на бездомность — знала, что дом ее стихов — Россия. Возвращение Цветаевой было поступком матери своих стихов.

Цветаева вернулась в Москву 18 июня 1939 года после кровавых варфоломеевских ночей и лишь на вокзале узнала об аресте сестры Аси. Ее муж — Сергей Яковлевич Эфрон, которого она когда-то поклялась не бросить, был болен и близок к отчаянию. Цветаеву не расстреляли, не арестовали — ее казнили незамечанием, непечатанием, нищетой. В своем дневнике она записала: «Живу, никому не показываясь... Впервые чувство чужой кухни. Безумная жара, которой не замечаю: ручьи пота и слез в посудный таз» (цитаты из дневников Цветаевой в книге Марии Разумовской «Марина Цветаева» (Оверсиз публикайшен, 1983). Наконец-то состоявшаяся первая встреча с Анной Ахматовой взволновала ее, но в чем-то разочаровала их обеих — слишком они были разные. Пастернак пытался помочь Цветаевой, но прежние близкие отношения их так и не восстановились. Цветаева горько призналась в своем дневнике: «Не за кого держаться...» Затем арестовали ее дочь Алю и, наконец, ее мужа С. Эфрона. Вот из чего свивалась та петля, на которой впоследствии повесилась Цветаева.

Она нежно, в каком-то смысле по-матерински, любила романтического Сергея Эфрона. «В 1917 году он сражается в рядах белой армии. Каким образом он попал в белую армию? Ведь предки его были революционерами, а родители — народовольцами? Он считал это величайшей ошибкой своей жизни. В этом он видел спасение России и правду. Когда же он потерял эту веру, он отвернулся — совершенно, без сомнений, и никогда больше не оборачивался назад. Как свидетель, я подтверждаю: этот человек любил Советский Союз и идею коммунизма больше своей жизни...» Он вернулся первым и был первым жестоко наказан за свою доверчивость. Цветаева, исполняя клятву юности не оставлять его, вернулась не из-за доверчивости — из-за чувства невозможности бросить, оставить, что для нее означало — предать. В официальном документе о посмертной реабилитации С. Эфрона как дата смерти указывается 1941-й.

Цветаеву отправили в эвакуацию в камский городок Елабугу. По свидетельству Слонима, со слов Паустовского, «Пастернак пришел к ней помочь укладываться. Он принес веревку, чтобы перевязать чемодан, выхваливал ее крепость и пошутил, что она все выдержит, хоть вешайся на ней. Ему впоследствии передавали, что Цветаева повесилась на этой веревке, и он долго не мог простить себе эту роковую шутку.

Цветаева написала заявление с просьбой о том, чтобы ее устроили судомойкой в столовую для писатели в Чистополе (сама она не была членом Союза писателей). Работы в Елабуге она найти не могла. В архиве Союза писателей Татарии сохранилось ее отчаянное письмо, где она предлагала свои услуги по переводу с татарского в обмен на мыло и махорку. Ни тогда не ответили, потому что Союз писателей Татарии был почти весь арестован, и его возглавлял какой-то хозяйственник. По свидетельству хозяев дома, где Цветаева остановилась с сыном, ее подкармливала местная милиционерша, которой Цветаева помогала при постирушках. Цветаева, потеряв всякую надежду, не выдержала «бездны унижений» и повесилась в сенях.

Я побывал в 1970 году в Елабуге, когда не было еще надгробного камня, а только колышек с надписью «В этой стороне кладбища похоронена Марина Цветаева». Я написал тогда стихотворение «Елабужский гвоздь»:

Помнишь, гераневая Елабуга,
ту городскую, что вечность назад
долго курила, курила, как плакала,
твой разъедающий самосад.
Бога просила молитвенно, ранено,
чтобы ей дали белье постирать.
Вы мне позвольте, Марина Ивановна,
там, где вы жили, чуть-чуть постоять.
Бабка открыла калитку зыбучую:
«Пытка под старость — незнамо за что.
Ходют и ходют — ну прямо замучили.
Дом бы продать, да не купит никто.
Помню — была она строгая, крупная.
Не подходила ей стирка белья.
Не управлялась она с самокрутками.
Я их крутила. Веревку — не я...»
Сирые сени. Слепые. Те самые,
где оказалась пенька хороша,
где напослед леденящею Камою
губы смочить привелось из ковша.
Гвоздь, а не крюк. Он граненый, увесистый
для хомутов, для рыбацких снастей.
Слишком здесь низко, чтоб взять и повеситься.
Вот удавиться — оно попростей.
Ну а старушка, что выжила впроголодь,
мне говорит, будто важный я гость:
«Как мне с гвоздем-то? Все смотрят и трогают...
Может, возьмете себе этот гвоздь?»
Бабушка, я вас прошу как о милости —
только не спрашивайте опять:
«А отчего она самоубилась-то?
Вы ведь ученый... Вам легче понять...»
Бабушка, страшно мне в сенцах и комнате.
Мне бы поплакать на вашем плече.
Есть лишь убийства на свете — запомните.
Самоубийств не бывает вообще.

Марина Цветаева — неоплатная наша вина, но и любовь наша навечная.

Поэт может быть бездомным, но стихи — никогда.

1989




(источник — М. Цветаева «Стихотворения. Поэмы. Драматические произведения»,
М., «Художественная литература», 1990 г.)





Hosted by uCoz